В направлении рая

 Он долго блуждал в теряющихся лабиринтах предутреннего сна, словно в низких тускло освещенных комнатах, сменяющих одна другую - пока очередная не оказалась его собственной, не сделалась явью. Он еще не вполне осознал себя - казалось, в том не было особой нужды, а мысли уже текли легко и сладко, словно погружённые в некую жирную и нежную смазку неведения, ещё не соприкоснувшись со стеклянной - или металлической - холодной и трезвой ясностью. "Сон, - думал Де Спелла, - путешествие. Странствие души. Точно прообраз посмертных мытарств". Его давно уже занимал вопрос о пакибытии, о запредельном самоосознании души вне тела, вне этих бесконечно усложняющихся и взаимодействующих составляющих - физиологии, психики; да и возможно ли это в принципе думалось ему, существование личности, индивидуальной, но не обособленной, свободной без обладания. Ответ приходил сам по себе, дарованный сном. Ведь и во сне Я присутствует лишь номинально, как некое точечное сканирующее начало, лишённое воли, сливающееся в этой странной, непривычной до какого-то неяркого ужаса, метафизического неуюта свободе, с изменчивой текучей ситуацией, ста-новясь ею. Ведь именно этим отсутствием свободной воли, абсолютной незащищенностью и обусловлена та, не имеющая аналогий в просчитанной реальности яви, сила переживаний, как вознесённо-радостных, райских, так и безысходно-гибельных, кошмарных, демонических, что свойственна сновидениям. Но и эти трансцендентные состояния имеют значение только в контексте всей целокупной жизни; смысл и само существование придаёт им лишь возможность пробуждения. "Воскресение", - думает Де Спелла, радуясь этому непрошенному непридуманному ответу, ничьему подарку, восхищаясь им несколько наивно, как дитя, как проснувшийся.

Но он уже изменился - окружающее точно узнавало его, и он сам находил себя в нём. Он уже почувствовал длительность времени и протяженность своего тела, услышал разреженный залах холодного осеннего утра, увидел рассеянный бессолнечный свет, сукровично сочащийся из-под створок жалюзи, ощутил рядом с собой безмолвное прохладное присутствие Дины, её длинную голую ногу, прижатую к его собственной.

Де Спелла сел в кровати, спустив ноги вниз. Двигался он легко и точно, осторожно, чтобы не потревожить спящую Дину. Холодноватый уличный воздух - одна створка окна всегда оставалась приоткрытой - наполнял маленькую светлую комнату, казалось, делал её ещё светлей, светлой наощупь, несмотря на опущенные жалюзи. Голая упругая кожа его некрупного гибкого тела благодарно приняла эту внятную осеннюю ласку окружающего пространства; холод словно обозначил его незрячую форму. Де Спелла протянул белеющую в сумраке руку, дёрнул шнур, и жалюзи с прерывистым сухим треском распахнулись. Солнца не было. Жемчужно-белый, чуть мерцающий свет проницал всё широкое осеннее пространство, до самого донышка, мнилось, пропитывал собой даже неподвижные непрозрачные предметы - деревья и стены. "Хороший свет, - подумал Де Спелла, - можно снимать без фильтра". Подумал о работе и тут же ощутил валкую гастритную пустоту голода под ложечкой.

Де Спелла неслышно встал - он не признавал домашней обуви - накинул на плечи купальный халат и прошел босиком в "кухоньку". Собственно газовая плита стояла тут же, в комнате, отгороженная, лишь самодельной крашеной перегородкой - этот фанерный загон с покатым потолком и назывался в их секретном, насквозь табуированном, языке "кухней". Дверь отсюда вела прямо на лестницу с толстыми ступенями. Де Спелла достал из игрушечного маломерного холодильника пару яиц, разбил их над сковородой, поставил на жадно ожившую плиту. Он не любил открытого огня, как не любил тепла, чрезмерной пестроты, слов; Де Спелла любил холод и свет.

Де Спелла вернулся в комнату своей лёгкой и бесшумной индейской поступью, присел на корточки возле кровати. Последнее время он работал для архитектурно-исторического альманаха и привык рано вставать, ловить солнце. Он снимал здания и это ему нравилось - неживое не было заражено предательством. Лица домов надёжнее и в то же время много фантастичнее, неизмеримо глубже, чем плоские в своей бедной подвижности и выразительности лица людей. С архитектурой удобнее работать утром, когда низкое, градусов 15 над горизонтом солнце косыми и прозрачными лучами обозначает лепку фасадов, вычерчивает рельефы яркой тенью. Сегодня следовало пофотографировать дом на углу бульвара, причудливо развёрнутый к площади мгновенным застывшим движением, с маленькой нелепой пристроечкой начала века, подчёркивающей эту неожиданность – эдакая

собачья конурка в стиле "модерн". Освещение подходило больше для панорамных или пейзажных съёмок, но банальность порицается религией, считал Де Спелла - ему было интересно окунуться в этот ровный и текучий одновременно свет, оценивая и предчувствуя, увидеть из него дом.

Он выдвинул из-под кровати кофр, достал со стеллажа Пентакон, объективы, фильтры, на всякий случай, принялся аккуратно укладывать всё это в раскрытое нутро кофра. Безусловный рефлекс работы, отнюдь не ограничивающий, но напротив дарующий свободу, уже исполнил его, словно летучая электрическая радость, делая лёгким, точным, неуязвимым. Ведь это вертикальное бесстрастное желание, сильнее любви, придающее ему самому и всему разъятому видимому миру подлинность существующего, было тем единственным, что ценил он – силой. Яичница жидко постреливала на сковородке. Он всё ещё сидел на корточках перед раскрытым своим секретным сундучком, как вдруг почувствовал бесплотный холодок, тронувший напряжённую шею и ухо. Де Спелла окаменел по-охотничьи, потом осторожно, нерезким движением повернул голову. Дина лежала в прежней позе, тяжеловатой и беспамятной, но лицо её, неизменившееся, было исполнено враждебного присутствия. Из-под тяжёлых век, из-под тенистых ресниц она смотрела на него пристальным, чуть тусклым, взглядом. "Уходишь, - произнесла Дина низким от минувшего сна голосом. Де Спелла поднялся, снял с огня сковородку, поставил её на почернелую металлическую подставку (напоминавшую ему привычно изуродованного параличом осьминога). Достал с подоконника пакет молока, налил полстакана. Дина шевельнулась в постели. Де Спелла вспомнил прочитанное где-то о дзенском монахе, что мог засыпать, переходить в сон из любого положения, - сидя, стоя, в движении, словно для него и не существовало грани между явью и сном - Дина просыпалась мгновенно. В её движении не было расслабленности, затёкшей вялости; она вся уже была здесь.

- Уходишь молча, молча возвращаешься, - продолжала она; слова точно каменели возникнув. - Не говоришь ничего - меня нет.

Де Спелла снял со спинки стула свитер, одним движением натянул его, словно проскользнул в узкий лаз, ощутив жёсткое покалывание шерсти - Де Спелла не любил ничего лишнего в одежде, особенно нечистой тесноты нижнего белья. Потянулся за своими потёртыми рабочими джинсами. "Молчишь, - сказала Дина и села, излишне резко - вздрогнули кончики её острых грудей; в голосе послышались непримиримые склочно-рыдающие нотки, несмотря на то, что она говорила по-прежнему ровно. - Я даже не вещь. Так, неопределённое, необязательное условие твоего существования, Я устала. Устала не быть. Устала быть урывками, только, когда ты изволишь обратить на меня своё рассеянное внимание".

Де Спелла, не глядя на неё, зашнуровал лёгкие - только удобной обуви он и придавал значение - кроссовки, пододвинул к столу грубый табурет и сосредоточенно склонился над яичницей. Дина посмотрела на него тем глубоким, ничего не выражающим, взглядом кошки, в котором есть всё - и детский, не содержащий в себе ответа, вопрос, и прицельное равнодушие убийцы; и потянулась за халатом. Де Спелла кинул на неё короткий взгляд. Его восхищал этот золотистый выгиб спины и напряженная втянутость плоского живота, сильная, не ведающая о себе естественность, вся таинственная простота её тела, точно вычерченного одной уверенной линией. Дина набросила халат и откинулась к белой стене, только незапахнуто смуглела зовуще полоска от шеи до низа живота. Её лицо на светлом фоне стены показалось беспомощно-красивым, как у больного ребенка. - "Какое унижение! - сказала Дина со слишком уж уместной горечью. - Нет, не ты унизил меня: чтобы унизить нужно, по крайней мере, заметить. Я сама, сама стала не рабой, нет - и у раба есть, пусть попранное, достоинство - функцией. Страдающей функцией. Ты сделал меня такой. Ты хоть слышишь меня?" Де Спелла отпил холодного, уже чуть кислящего молока. Сказал, всё также не глядя на Дину: "А помнишь, в самый первый месяц нашего знакомства, мы почти неделю прожили в квартире Ланы. Там, кажется, вовсе не было никакой мебели, только матрац на полу; пустая квартира - и холодное солнце, и ветер за окнами, и стремительные облака. Мы ведь и не говорили тогда ничего, только любили, любили друг друга до истощения, до беспамятства, до болезни. До целомудрия. Колени слабели и кружилась голова, звенело, а лица становились прозрачными. Только на второй или третий день ты, накинув плащ чуть ли не на голое тело, спустилась вниз, в магазин - за молоком и хлебом. А вернулась с неуловимо изменившимся лицом - с лицом проснувшегося Рип ван Винкля. С посветлевшими от какого-то невыразимого знания, тайны, глазами. И сказала - помнишь? - неожиданно мягко сказала: "Знаешь, на улице на меня никто даже не смотрит". Сказала: "Слушай, а может быть нас уже нет на этом свете?"

Он перевёл взгляд на её лицо. Глаза потемнели от глубоких слёз. Изгиб шеи, обозначавшиеся скулы - запрокинутое лицо исказилось, но и вернулось, он снова, знал его. - "Подонок, подонок... - прошептала-выкрикнула Дина, влажно блестя белыми зу-бами. - Мучитель, подонок... За что?"

Солнца по-прежнему не было, но в текучей пелене над крышами проступил ясный желтоватый мазок. Этот почти безвидный блик ложился на белую стену, на лицо Дины - и казалось, оно само полнилось изнутри неуловимым светом. Неправильное, искаженное, точно в нём сейчас присутствовали одновременно, проступали все её такие разные лица, но свет оправдывал всё. Де Спелла внятно пожалел, что в руках у него не было сейчас камеры. Он легко поднялся, вскинул на плечо кофр и, пройдя через кухоньку вышел за дверь.

В тёмном тесном подъезде было всего лишь две квартиры - этажом выше бывал наездами какой-то театральный деятель, первый этаж был вообще необитаем. Пахло только сыростью и камнем. Даже кошки не обитали здесь.

Кубический асфальтовый двор был точно вместилище холодноватого света и разреженного воздуха. Обветшалый флигель в глубине мертвел серыми шершавыми досками заколоченных окон. Темнеющий посреди двора обрубок тополя, изуродованный низкорослыми гугнивыми олигофренами из бригады треста озеленения - даже летом в непристойных пучках ветвей возникало лишь три-четыре прозрачных листочка, точно ярко-зелёные огоньки - напоминал чёрный иероглиф. Во дворе не было ничего лишнего - ни газонов, ни детей, если только доцент из четвертого парадного не оставлял напротив него свой неуместно блестящий лоснящийся автомобиль. Де Спелла любил эту замкнутую в себе тишину. Холод, мгновенно забравшийся под свитер, отвлёк от ненужной внутренней толкотни, напоминая о радостной умной самостоятельности тела. Он шёл по очень сухому асфальту вдоль старых, защищающих стен, думая о природе зрения, как вдруг свистящий светящийся шёпот, возникший, словно над самым ухом, остановил его: "Эй, Спелла, Де Спелла... Эй!" Де Спелла поднял глаза. Окно второго этажа было раскрыто и в тёмной прорези жёлтых занавесок смутно белело - чёрная бесформенная борода только подчёркивала нездоровую мучнистую бледность - одутловатое лицо, зовущее и прячущееся. "Эй, Де Спелла, эй!" - повторил саднящим пронзительным шёпотом Глумов, хотя было ясно, что Де Спелла увидел и слушает его, В прорези занавесок, пыльных и тяжёлых, казалось оттого, что их никогда не открывали, мелькнула пухлая белая ладонь - жестом фокусника. Из окна вылетела туго свёрнутая бумажка и тяжело шлепнулась на асфальт.

Де Спелла поднял деньги - металлический рубль, завёрнутый в бумажный - и мягко произнёс, обратив лицо вверх: "Но я нескоро". Глумов, уже почти невидимый, издал лишь неопределённый грудной звук.

Де Спелла, кажется, даже жалел соседа, с которым прежде связывало его некое условное подобие дружбы, соответствующее вполне характерам обоих. До последнего времени тот был Глумовым, относительно преуспевающим и довольно известным в гуманитарных кругах историком искусств. Был он человеком реликтово-книжным, работал преимущественно дома, с неизменной периодичностью публиковал статьи в специальных и популярных изданиях, выпустил в свет несколько монографий, не блестящих, но безупречных, оценённых профессионалами по достоинству за проделанный кропотливый труд. Он, пожалуй, не был интеллектуалом в теперешнем понимании этого слова, предполагающем гибкость и определённую свободу ума (свободу он видел в другом), но, несомненно, истинным интеллигентом, ибо жил только культурой и лишь она была для него непреходящей ценностью, посюсторонним подручным раем. И наука, и религия пугали его - первая своей пожирающей сверхчеловеческой динамикой, вторая - надчеловеческой испепеляющей бессмысленностью. Отсюда следовало, решил однажды Де Спелла, что глумовская рафинированная интеллигентность, тяга к непреходящему и вечному (но вечному во времени) были вовсе не бескорыстным служением и жертвенным возделыванием придуманного всечеловеческого сада, но лишь стремлением к душевному комфорту; несколько языческим поиском оптимума, точки устойчивого равновесия между небом и преисподней, что свойственно, кстати, не только кабинетным затворникам и хранителям реликвий, но также первобытным шаманам, морфинистам и ростовщикам. Культура была для Глумова убежищем - но у кого повернётся язык упрекнуть его в этом - равно как и налаженный отрегулированный быт, благоустроенный дом, семья. С семьёй, однако, Глумову повезло меньше. У него была жена, с которой он прожил уже без малого четверть века, и сын десяти лет. В начале лета Глумов твёрдо решил оставить семью. Кажется, у него была женщина, значительно моложе, но, если это послужило толчком к такому сокрушительному для него решению, причина, пожалуй, была глубже и шире. Жена Глумова была весьма энергичной особой, активной, целеустремлённой, как танк - хотя цели её, обычно, были невнятны для неё самой. Но, главное, она была абсолютно глуха и слепа - только говорила непрестанно, шевеля яркими губами, будто без конца ела что-то - ко всему, что лежало вне круга, высвеченного тускловатым огнем её желания. Глумову даже снилось порой, будто у неё нет лица - ни глаз, ни ушей, ничего, гладкая поверхность с ухоженной кожей, поблескивающей от душистого косметического крема и пышные, предмет её гордости, волосы, сильные руки, жаркое тело. Нельзя сказать, что она отравляла ему жизнь; но привносила в неё удручающий элемент бессмыслицы, иррационального, привычного кошмара. Этот, временами терпимый, а порой по-своему даже и трогательный кошмар продолжался уже больше двадцати лет - и привыкнуть к нему Глумов так и не смог. Почему именно тогда, в июне, он принял, наконец, бесповоротное решение сказать трудно. Может быть, и впрямь побудила его к тому предполагаемая любовная связь, но, может быть, обычная, точнее уже перешедшая границы обычного, усталость; количество рано или поздно переходит в качество, в иное качество - так становятся бродягами, совершают немотивированные преступления, кончают самоубийством, отдаются всецело огородничеству на пригородном участке. Как бы то ни было, принятое радикальное решение, как и всякий свободный выбор, лишило Глумова свободы окончательно, даже иллюзии её, даже уклончивого самоутешения. Человек очень мягкий, совестливый и в высшей степени инертный, он терялся, не зная, как осуществить намеченное, объясниться; он мрачнел, сделался рассеянным, к тому же опустошительные мигрени начали мучить его вечерами. Иногда, точно сомнительное озарение, его посещала мысль - бросить всё, исчезнуть, никому ничего не говоря, спастись бегством, подобно пятикласснику, схлопотавшему двойку; но такой подвиг был выше его сил, да и усугублял только тошнотворную безнравственность ситуации. Глумов погружался в безвыходные потёмки проблемы, иссушающей мозг; порой ему казалось, что он проваливается в себя, как в прорубь - Глумов в ужасе вскидывался и пил транквилизаторы (хотя прежде старался избегать каких бы то ни было лекарственных средств). Не находя выхода, он начинал безмолвно ненавидеть жену. Кто его знает какие фантастические варианты освобождения перебирал он в горячечном, но вялом от элениума, мозгу душными бессонными ночами, ощущая рядом пышущее, влажное от мелкого пота тело незнакомой женщины - пока томительная ситуация не разрешилась самым простым и ужасным образом.

Как-то в начале июля жена отправилась с сыном на дачу к своим родителям - Глумов был сильно близорук и не решался сам водить машину, даже записана она была на имя жены. На выезде из города, почти сразу за кольцевой дорогой, жигули, лихо обогнав невесть откуда здесь взявшийся BMW, столкнулись лоб в лоб с груженым КАМАЗом. Глумовская жена была самоуверенна до какой- то почти демонической беспечности, до потери инстинкта самосохранения - очевидно она вела машину, недопустимо превысив скорость: в роковом столкновении погибли все, даже водитель сверхтяжёлого самосвала. Катастрофа была ужасной, ни в каком самом парализующем сопротивление кошмаре человеческое сознание просто не в состоянии воспроизвести уже нечеловеческую скорость, и нечеловеческую силу губительного удара, искореженный металл и следы, только отвратительные следы родных тел. Мальчик погиб сразу, но жена ещё несколько - сколько их было? - бесконечных дней мучительно агонизировала, не приходя в сознание, в московской больнице. Глумов ни разу не навестил её там (впрочем, её там, собственно, уже не было). И прежде склонный к полноте Глумов за эти неисчисленные дни потолстел ещё больше. Однако к тому времени он тоже уже не был, пожалуй, Глумовым. С той поры, с момента ужасного освобождения, вот уже два с лишним месяца он не переступал порога своей квартиры и не раздвигал штор. Мысль, вонзившаяся в то остановившееся мгновение в податливую мякоть его мозга, была уже недоказуема (да и не требовала доказательств): он желал её смерти - и они умерли; он убил их своим желанием. В высшей степени сомнительно, скорее вовсе невозможно, чтобы такой человек, как, Глумов даже в самой тягостной ночи безысходности и отчаяния сознательно пожелал такого, да хотя, бы просто подумал об этом; но теперь это уже не имело значения. Глумов просыпался утром, не зная, времени, и долго, неопределимо долго лежал в смятой нечистой постели - он спал теперь в гостиной, на узкой неудобной кушетке - глядя в пустой серый потолок. Иногда лежал так весь день напролёт, иногда вставал и бесцельно бродил в пижаме по душной затхлой квартире - окна выходили на юг; блестящий пыльный линолеум пола точно прорастал пушистой плесенью отражённого света. Он пил много сырой воды. Окружающие предметы не сделались враждебными, но лишены были смысла и сути, словно он забыл их предназначение. Глумов не сошёл с ума, не умер вместе с ними (это казалось ему временами, в минуты просветления, недосягаемым счастьем), он просто кончился. Та женщина, которую он вроде бы любил, не возникла больше (если она вообще существовала когда-то в действительности), да и появление её только принесло бы в его существование ненужную теперь муку. Но она осталась там, в погибшем времени. Всё погибло, остался только он (точно счастливчик переживший Конец Света) - и ему не о чем было даже думать.

Пыль неслышно оседала на предметах. Между тем, он много и жадно ел; пищу ему приносила Дина или иногда Де Спелла, но не звонили в дверь, а оставляли у порога. Однажды Дина видела - и рассказала потом Де Спелле - как дверь медленно приотворилась едва-едва, и в образовавшуюся узкую щель просунулась осторожно большая белая рука, нащупала слепо сетку с продуктами и, цепко ухватив её, втащила в дом. Иногда, обычно в бессолнечные дни Глумов выглядывал из-за штор в окно и, если видел кого-нибудь из них двоих во дворе, кидал вниз деньги на еду. В былые времена необщительный в общем-то Глумов почти дружил с Де Спеллой - тот заходил к нему иногда вечерами, и они играли, не разговаривая, обмениваясь лишь необходимыми репликами, в канаст (Глумов уже тогда не мог припомнить, где он приобрёл привычку к этой непопулярной в здешних широтах, но успокаивающей игре), и чувствовали взаимную молчаливую симпатию. Зиждилось это чувство, пожалуй, на том, что существовали они в столь чуждых, не имеющих точек соприкосновения мирах, что и не могли испытывать друг к другу никаких негативных эмоций в принципе. Инакое может вызвать раздражение или ненависть только в том случае, если обнаруживаешь в нём (или изыскиваешь) собственные черты; абсолютно чуждое не вызовет даже любопытства - если же играть с ним в карты (не на деньги, разумеется), то единственным возможным отношением и будет симпатия - то есть необязательный и не очень глубокий интерес, лишённый обычной в других случаях человеческой агрессивности, И сейчас Глумов смутно узнавал Де Спеллу и даже помнил по имени. Помнил пока видел, тут же забывая, отойдя от окна. Нельзя сказать, чтобы он мучился или испытывая вину; он сам был виной; он был мукой. Казалось, зрение перестало играть для него какую-нибудь роль: так же, как и при душном свете тускло проницающего тяжёлые шторы солнца, он бродил по квартире и в сгущающихся сумерках, и в полной мерцающей обманно зелёными и оранжевыми мохнатыми звёздами, темноте. Но жирное и вялое малоподвижное тело утомлялось к ночи, и он обычно присаживался на стул или подлокотник кресла - в кресло садиться он боялся, отчего-то ему казалось, что он увязнет в нём, не сможет выбраться из податливой глубины - сидел так, уставясь в кромешную клубящуюся темноту. Иногда, сидя в темноте, он начинал думать о Боге - больше он вообще ни о чём никогда не думал - да и то как-то вяло, без особого интереса, хотя и по собственной воле. Но Бога не было. Он не находил Его нигде - повсюду, за разъятыми, бесконечно отдельными предметами, он обнаруживал только себя, безликого, либо просто плотную, точно резиновую темноту. Тогда он ложился в свою узкую, как могила в степи, постель, и лежал так, не опуская сухих воспаленных век, долго, не ожидая ничего, пока какие-то двое, ворочая лопатами, не начинали сыпать чёрный песок ему в глаза.

Де Спелла произнёс, вновь обратив лицо вверх: "Но я нескоро. Должно быть только часа через два". Глумова в окне уже не было. Де Спелла пошёл прочь, сразу забыв о нём, думая о своём, о ничьём зрении оптики и превращениях видимого. Он вышел в переулок, такой же сухой и очень чистый, точно приуготовленный для чего-то. Переулок упирался в небольшую, неброско-красивую церковь, ясную, с высокой или скорее стройной, молчаливой звонницей Стены её были выкрашены терракотовым цветом, но, впрочем, пожалуй, более светлым, чем терракота, хотя ни красным, ни оранжевым, ни охряным этот цвет тоже назвать было нельзя, что-то среднее, что-то между, неуловимое, Де Спелла вообще не любил цвета, считая его обманом сознания, и предпочитал чёрно-белую фотографию, как более высокий уровень реальности форм. Он свернул на асфальтированную дорожку, огибающую храм. В ту секунду, когда под ноги ему попалась тусклая, пивная пробочка, он ни о чём не думал. Он поддел её носком, машинально или случайно, и она бойко отскочила в сторону, издав неожиданно чистый и громкий звон. Должно быть, она задела по касательной округлый галечный бок, выступающий из застывшего навсегда асфальта - и отлетела в сторону, но этот чистый отрывистый звон заполнил на какое-то невычислимое мгновение всё его пустое существо. Де Спелла не понял и даже не почувствовал, но словно узнал, что этот короткий, ничего не значащий, случайный звук необъемлем, способен вместить в себя всё, вмещает всё. Это вовсе не было знаком, ни окликом Ангела, ни тайным чудом - это только пивная пробочка звякнула о камень. "Рай - мгновенен", - подумал Де Спелла - и это было истиной, непреложной, случайной, ничего не значащей, мелькнувшей (или пригрезившейся) в промежутке между секундами и исчезнувшей, не родившись. Де Спелле остро захотелось курить, хотя курил он совсем мало, три-пять сигарет в течение дня. Над голыми кронами высоких деревьев проступали в белом небе пристальные полосы холодной голубизны. Если бы Де Спелла не находился сейчас на улице, где его могли видеть, хотя прохожих поблизости и не было, он не удержался бы, рассмеялся вслух: над ничего не стоящей истиной, над откровениями сна, по пробуждении оказывающимися банальностью или бессмыслицей, над свиньями, над жемчугом, да просто так, в конце концов; но по смирению своему или, наоборот, гордыне он не любил привлекать к себе внимания и старался соблюдать принятые приличия.

Ещё Де Спелла не любил оглядываться назад и никогда ни о чём не жалел.

Комментарии

Популярные сообщения