Посетители (повесть)

 - В воскресенье поедем к отцу.

Тимофей поднимает глаза от стола и задумчиво смотрит на неё. В соседней комнате возится Катя. Мать, как ни в чем не бывало продолжает поправлять парик перед зеркалом в полутёмной прихожей. Коле¬ном она прижимает к стене сумочку, ей неудобно, и она чуть слышно шепчет под нос: "Ах ты, господи...Будь оно неладно..." и другие невразумительные слова. Завитки парика подрагивают им в такт. Тимофей отрывает взгляд от её затылка и, послюнив карандаш, низко склоняется над тетрадью, тянет дальше через лист жирную неровную линию, алую и влажную, как след раздавленного насекомого. Линия обозначает траекторию полёта пули. В правом нижнем углу страницы нарисован красноглазый пузатый человечек в рогатой каске, беспомощно растопыривший свои волосяные ручки-ножки. Пуля должна войти в его выпуклый живот. Сумочка-выскальзывает из-под колена и, чирк¬нув по обоям, грохает об пол. "Чёрт", - шипит мать, неловко приседая за ней. С утра у неё все валится из рук. Тимофей, не отрыва¬ясь от дела, кидает на неё короткий незначащий взгляд и продолжает рисовать. - Наконец он освобождённо выпрямляется, бросает карандаш и начинает сползать со стула. Карандаш, постукивая, катится по крышке стола. Тимофей застывает, наполовину съехав с сиденья, завороженно глядя на него. Карандаш докатывается до края и падает вниз. Тимофей, вздохнув, окончательно слезает на пол. "Подними карандаш", - не глядя на него, говорит из прихожей мать. Тимофей стоит в раздумье ещё секунду-другую, потом срывается и, топоча валенками, бежит в маленькую комнату. Там он не может сразу оста¬новиться, валенки скользят по линолеуму, он натыкается на письмен¬ный стол, оглядывается и замечает Катю. Катя сидит под столом, удобно устроившись на перекладине для ног, держа в руках изодранную книжку "Раскрась сам", размалёванную цветными карандашами. У неё большая, как котел, голова, и куцый платочек, из-под которого выбиваются редкие волосы, подчёркивает её величину. Катя выжидательно смотрит на Тимофея и глупо улыбается. Тимофей валится на колени, торопливо вползает к ней в пещерку. Катя обеспокоенно прижимает книжку к груди, перестав улыбаться. В мутном сумраке у неё мокро поблескивает под. носом, а в уголках рта накипает слюна, которую Катя то и дело схлюпывает. "В воскресенье мы с мамой к папе поедем", - возбуждённо шепчет Тимофей, вплотную приближая лицо к плоскому лицу Кати, брызжа слюной; от волнения косноязыко и неразборчиво: "Уакрененье намой еле идем". У него диковато блестят глаза. Катя застывает, уставя на него пустой взгляд своих боль¬ших глаз с желтоватыми белками, подёрнутыми красной сеточкой лопнувпшх сосудов. Тимофей ждёт. В её деревянном взгляде начинает разгораться нечто одушевлённое; по широкому лицу медленно расползается улыбка понимания. Катя мотает головой и радостно мычит: "Не-а". Тимофей досадливо морщится, объясняет рассудительно: "Мама сказала: "В воскресенье к пале поедем". Но Катя, не переставая, мотает головой, так, что платочек сползает на затылок, и улыбается всё шире: "Не-а". Тимофей замечает в её больших масляных глазах хищный огонёк торжества. Он растерянно замолкает и смотрит на Ка¬тю. Она, уже откровенно усмехаясь, смотрит на него и повторяет с расстановкой, точно вдавливая в землю какую-нибудь букашку: "Не-а". Лицо у Тимофея бледнеет, раздувая ноздри, он приближает его к катиному лицу и внятно произносит, резиново растягивая тонкие злые губы: "Гадина". Потом круто поворачивает и вылезает из-под стола, успев заметить смятение и испуг, подёрнувшие катин взгляд. Он от¬ходит к окну, но Катя вываливается из своей пещеры вслед за ним, кряхтя, поднимается на ноги и бежит нетвёрдо в большую комнату. Тимофей слышит, как она кричит на ходу: "Мама! А Тимоша сказал на меня: гадина". Тимофей отворачивается к окну и утвердительно шеп¬чет: "Гадина". Он слышит их приглушённые голоса, доносящиеся из соседней комнаты. Потом мать громко и требовательно зовёт его. Тимофей, помедлив, неохотно поворачивается на её голос. Но она уже идёт ему навстречу широким летящим шагом, ставшая выше и прямей в сапогах и узком шуршащем плаще, полы которого разлетаются в стороны и хлопают, как крылья. Тимофей останавливается, угрюмо уставясь в угол, стараясь не смотреть вверх на её бледное лицо, уже не домашнее и равнодушно-враждебное. Он слышит и чужой запах, рез¬кий и тонкий, от которого кружится голова: она успела мазнуть за ушами пахучей зеленоватой водицей. Мать берёт Тимофея за шиворот: "Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не ругался такими словами? Иди и мирись с Катей. И подними карандаш, мальчишка непослушный". Тимофей стоит к ней вплотную, чуть не уткнувшись носом в её кожа¬ную юбку, в окутавшем её облаке чужого, влажного и сильного запаха от которого не хватает дыхания. Он видит перед собой в тусклой, вроде запотевшей, пряжке её пояса своё размазанное изображение, пятно телесного цвета, только один глаз набух в неярком никеле и отчетливо смотрит на него. Блестящий чёрный глаз смотрит на Тимофея без всякого выражения. Мать нетерпеливо подталкивает его в большую комнату к Кате. Катя стоит посреди комнаты, нетвёрдо расставив ноги, прижимая к груди книжку "Раскрась сам". Она выжидательно улыбается и с интересом смотрит на Тимофея. Мать то¬ропится. Тимофей, не глядя на Катю, коротко вырывается из мате¬риных рук и деловито уползает под стол якобы за карандашом. Мать, начиная всерьёз злиться, досадливо выволакивает его отту¬да и, встряхнув, ставит перед сестрой: "Нет, сначала мирись с Катей". Она тоже упрямая. Тимофей презрительно кривит губы и не¬внятно буркает в угол: "Больше не буду". Катя поднимает глаза на мать: достаточно ли? Но мать уже подхватывает сумки и идёт к две¬ри, на ходу забывая о них с Катей, роняя бесцветные слова, невесомые и полые, которые сама, кажется, не слышит: "Смотрите, веди¬те себя хорошо, больше не ссорьтесь. Я приду к пяти. Никому не открывайте. Играйте тихо. Не ссорьтесь..." Дверь отрезвляюще хло¬пает. Катя с опаской смотрит на Тимофея. Тимофей задумчиво щурит¬ся на Катю. Её рот медленно вытягивается в тонкую подёргивающуюся полоску и глаза начинают стеклянно поблескивать от набежавших слёз: Катя готова заплакать в голос при первом же враждебном действии с его стороны. Тимофей отворачивается и, не замечая её, идёт за солдатиками. Вскарабкавшись на скрипучий стул, он тянет¬ся к полке за коробкой, в которой они лежат, но ненароком задевает кипу нотной бумаги, небрежно сложенной на краю. Она вдруг ру¬шится сверху, листы летят на него с сухим шелестом, слепят и оглушают, залепляя лицо, оставляя на губах пустой привкус пыли, освобождённо разлетаются по комнате бестолковой стаей огромных бабо¬чек, повисают в воздухе, дрожа и кружась, и медленно один за дру¬гим укладываются на пол. Тимофей стоит на стуле с коробкой в ру¬ках. Он возвышается над тусклой комнатой, видит её всю целиком, и сверху она кажется ему чужой и непривычной. Оттуда, со дна, уже начинают подниматься сумерки, а на Тимофея падает из окна безжизненный серый свет, там громоздятся вещи, странно изменившиеся от перемены ракурса, стоит совсем маленькая девочка, и непохожая даже на Катю, белеют по всему полу бумажные квадратики. Эта пере¬мена заинтересовывает Тимофея. Он долго, оглядываясь, стоит на стуле и в довершение всего выпускает коробку из рук: она летит вниз, громыхает об пол, и солдатики вываливаются из нее звякающей кучей. Тимофей с любопытством смотрит на всё это сверху. Подходит Катя и поднимает к нему лицо: «Ты зачем папины бумажки бросил?». Тимофей оживает, торопливо соскакивает на пол и, оттолкнув Катю, принимается быстро собирать желтоватые источенные меленькими нотными закорючками листки. Тимофей не боится, но знает, что в воскресенье, когда они поедут к отцу, он должен быть чист перед ним. Если что-то и пугает его, то только то, что бумаги отца, храня¬щие в непонятных значках его присутствие, запросто валяются в таком, будто нарочитом, беспорядке. Раньше такого быть не могло, и, если они лежат так, значит произошли какие-то необратимые глубин¬ные изменения, понять которые Тимофей не мог, но чувствовал отчет¬ливо. Тимофей торопится собрать бумаги, восстановить утраченный порядок. Катя, как всегда, болтается под ногами. Тимофей складывает всю кипу обратно на полку, потом подбирает солдатиков и отходит к окну. Теперь можно спокойно думать о своём. Он начинает привычную игру. Игра заключается в том, что взвод солдатиков ловит вражеского шпиона и под предводительством генерала его начинают допрашивать и пытать. Шпион хранит молчание. В итоге, после продолжительных пыток его выводят за казарму и на сером плацу подокон¬ника казнят перед строем солдат. Пытки и сама казнь варьируются в пределах возможного: иногда шпиона расстреливают, иногда вешают на суровой белой нитке, иногда измышляются новые более изощрённые средства казни. После подобной процедуры обычно следуют пышные по¬хороны в спичечном коробке с музыкой и парадом, на которых отдаёт¬ся должное мужеству врага. Порой Тимофей уже чисто машинально передвигает по подоконнику облупленные оловянные фигурки, глубоко задумавшись о чём-то своём. Напротив, за окном всё та же обесцвеченная серая картинка: пустой мокрый двор с потемневшей песочницей, шатание голых деревьев под сырым осенним ветром да траурные птицы на противоположных крышах. Тимофей звякает солдатиками друг о дру¬га и думает о предстоящей поездке к отцу. С исчезновением отца дом как-то безжизненно умолк, будто выключился, только полирован¬ное пианино хранило в своих чёрных недрах густой дрожащий звук, осязаемый кончиками пальцев. В первый же день одиночества Тимофей наполнил квартиру дробным плотным громом и гудом, и треньканьем, утопил комнаты в хаотическом буйстве нот, а Катя стояла рядом и, зажав руками уши, неслышно орала во весь рот, разинутыми горящими глазами глядя, как он сатанеет над податливой и загадочной кла¬виатурой. Но на следующий же день это занятие как-то вдруг наскучило ему, и он принялся слоняться по квартире в покойницкой тишине, нарушаемой только кузнечиковым стрёкотом часов да возней Кати. От
тишины ныло в ушах и хотелось спать, Тимофей рассеянно опрокидывает солдатиков одного за другим в ряд по серому подоконнику. За окном подул ветер, задрожали бельевые верёвки, дребезжа прищепка¬ми, и деревья принялись послушно раскачиваться, нервно встряхивая голыми кронами, точно в такт неслышной бравурной музыке. Тимофей пытается припомнить, как было при отце. Время отца вспоминается уже с усилием, как сквозь мутную пелену. Главное, что в доме всё время жили обрывки, клочки музыки: птичьи высвисты флейты, несколько случайных аккордов на пианино - отец никогда дома не играл подолгу. И потом: Тимофей всегда чувствовал его присутствие, даже когда отец днём уходил на репетиции, он чувствовал, что отец где-то здесь, неподалёку, словно его отражение оставалось жить в вещах им оставленных, в сдвинутом кресле, в раскрытой книге, в откинутой крышке фортепьяно. И когда отец возвращался, Тимофей ловил его тёмный знающий взгляд и догадывался, что отцу каким-то образом известно всё, произошедшее в его отсутствие. С исчезновением от¬ца Тимофей утратил это чувство, и дом необратимо помертвел. Солдатик падает, звонко стукнув о батарею, Тимофей наклоняется было за ним и замечает, что Катя стоит у него за спиной и внимательно следит за игрой, позабыв на лице бессмысленную улыбку. Она готовно ловит его взгляд. "Пошла", - коротко говорит Тимофей. Катя послушно отходит немного вглубь комнаты и останавливается там, продолжая с глупой улыбкой смотреть на Тимофея. "Дура", - понизив голос, говорит Тимофей, хищно вытянув шею и не отрывая взгляда от её лица - "Тебя мама скоро в сад отдаст". Улыбка, дрогнув, медленно сползает с катиного лица. Тимофей отворачивается к своим солдатикам. За спиной раздается отрывистое плачущее похрюкивание, Тимофей тихо улыбается, передвигая солдатиков по подоконнику. Причём в данном случае он не лжёт: он действительно слышал, как мать говорила тёте Лине, что ей с детьми совсем невмоготу, что хорошо бы их отдать в детский сад, да вот Тимофей всё болеет, болеет. Тётя Лина кивала сочувственно, её красивое фарфоровое лицо белело, как неживое, в застойном сумраке квартиры, а мать жаловалась и жаловалась чужим голосом, подкрашивая перед зеркалом веки, то и дело отстраняясь и вглядываясь в своё отражение, меняющееся на глазах. Тимофей любил подглядывать из своего угла, как она красится перед зеркалом, он испытывал при этом сложное жутковатое чувство, неприятное, но интересное. К матери Тимофей не питал особого доверия. Особенно с тех пор, как понял: у матери два лица. Это открытие поразило его. Нельзя сказать, что раньше он не замечал, как мать меняется при посторонних, как неуловимо преображается её лицо перед уходом из дома, как она говорит по телефону незнакомым голосом с чуждыми, неприятными интонациями - это всегда как-то исподволь раздражало его, настраивало враждебно по отношению к матери и её знакомым. Но окончательный вывод Тимофей сделал вдруг, неожиданно, вот так¬же глядя, как она втирает в щёки крем, мнёт, массирует их, точно лепит новое незнакомое лицо. Она на глазах превращалась из встрепанной, крикливой, раздражённой, но своей, домашней мамы в другую женщину с пустым гладким лицом, неузнающим взглядом и отчуждённым голосом, и Тимофей чувствовал, что происходит нечто боль¬шее, чем кажется на первый взгляд, что что-то смещается в мире, и почва уходит из-под ног. Это было страшно и непонятно. Вскоре Тимофей пошёл дальше и пришёл к выводу, что у матери не два лица, а много, для каждого гостя своё: для тёти Лины, для Валеры, для Игоря Павловича и присных, для всей этой вереницы разных, зыбких и непостоянных лиц, возникающих во всегдашнем сумраке их квартиры, возникающих и исчезающих, и для каждого у неё было своё лицо множество лиц, и как она только в них не путается, и что-то было неестественное, направленное непосредственно против Тимофея, в этой её игре. Такое поведение, разумеется, не внушало доверия. К тому же, если припомнить тот давний случай в какой-то тёмный праздник, случай, сбивший Тимофея с толку своей реальностью и не-правдоподобием, и воспринятый им, как предательство уже не по отношению к себе, а к отцу, если, конечно, всё это не померещилось Тимофею со сна, не было ночной игрой замутившегося сознания - уж очень неправдоподобна ситуация (но ведь воспроизводит же де¬тально память эту зафиксированную картинку, чётко отпечатавшуюся в ошарашенном мозгу, ведь помнит же он, помнит). Это было ещё при отце, в один из сумбурных праздников, в которые весь дом допоздна ходит ходуном, шумят и скачут какие-то громкие люди с чужими лицами, и большая комната наполнена звоном и светом. Часов в девять мать уложила Катю и вконец утомлённого Тимофея спать, но гомонящая карусель ещё долго вертелась в его голове, пёстрая и враждебная. Он не знает, который был час, когда он проснулся. Шум поутих, хотя в большой комнате ещё говорили о чём-то два или три голоса. Тимофей слез босиком на пол, завозился под кроватью, но горшка не нашёл. Отыскав тапочки, он неохотно пошёл в туалет, ему не хотелось опять показываться на глаза гостям. В большой комнате горел нижний свет, и несколько человек разговаривали серьёзными голосами. Удушливо и приторно пахло вином. Тимофей вышел в тёмный коридор. Дверь в кухню была приотворена: там в темноте, тихо переговариваясь, сидели мать, тётя Лина и какой-то. мужчина. Тимофей его не видел - только слышал негромкий мягкий голос. Тимофей замер. Мать медленно подняла руку, белеющую в подрагивающей темноте. Мать медленно поднесла руку к губам, и Тимо¬фей увидел вишнёвый огонек, повисший в темноте, вишнёвый огонёк прекрасного глубокого цвета. Он разгорелся красным дымным облачком, высветив незнакомое лицо матери, запятнанное тенями, и снова сжался в светящийся уголёк. Мать выдохнула дым. Она запрокинула голову и осторожно выпустила струйку дыма в потолок. В эту секунду кто-то шумно вывалился из комнаты в коридор, и Тимофей едва успел юркнуть в тёмную уборную. Он замер там, вжавшись голыми лопатками в холодящий кафель стены, слушая, как суматошно, словно, войлочный мячик, колотится его сердце: мать курила! Всё смешалось, перепуталось, и некому больше было верить. Когда Тимофей вышел из туалета, всё уже было на своих местах: мать громко пересмеивалась с гостями в прихожей, шумные чужие люди топотали перед дверьми, собираясь уходить, и о виденном напоминал только слабеющий запах табачного дыма. Но тем не менее, доверие к матери было подорвано раз и навсегда. И разобщённость между ними продолжала только расти со временем. Тимофей вспоминает позавчерашний случай. Мать сидела у стола и вырезала из обувной коробки стельку для чешки. Чешка лежала тут же под рукой с выдернутыми шнурками и вывороченным заскорузлым языком. Тимофей рассеянно следил за матерью, с утра раздражённой, всклокоченной, смотрел на разинутый хищный профиль ножниц, рывками обкусывающих зелёную картонку. Ножницы были тупые, мать наваливалась мягкой грудью на стол, зло фыркала вверх, сдувая с глаз рассыпавшуюся челку. Тимофей смотрел, молчал и вдруг сказал нехорошее про тётю Лину. Это слово Тимофей услышал давным-давно, ещё летом во дворе и, хотя не совсем понял его значение, понял, что оно нехорошее. В нём было что-то сочное и веское, как шлепок по голому заду. Тимофею слово понравилось, тем более оно так подходило со своей уличностью и непристойностью к фарфоровой тёте Лине. И была в нём притягательность запретного, тёмного, где-то под поверхностью проступал неясный многозначащий смысл. Тимофей сказал про тетю Лину и увидел материно лицо. Он испугался. Он испугался, как пугаются несколько раз в жизни: сердце и живот окатило пустым холодом, словно заморозкой. И ноги ослаб¬ли, и нестерпимо захотелось заплакать, сказать: "Мамочка, не надо", вернуть ускользнувшую минуту. Потому что внутренне он понял, что гнев её преступил какие-то границы и теперь неудержим, как цепная реакция, что это уже и не она вовсе уничтожает его звериным разрезом глаз, вспыхнувшей бледностью лица, точно в костёр выплеснули керосина, и не она, а что-то другое страшно громко, нестерпимо громко кричит её голосом: "Ты что говоришь!? Ты понимаешь, что говоришь?" И мать подвернувшейся чешкой бьёт его изо всей силы. На¬верное она всё-таки хотела ударить по спине, между лопаток, ну, по крайней мере, по затылку, но Тимофей сам как-то неловко повернулся, и удар пришелся по лицу, по уху и щеке, пропитал их пунцовой крас¬кой, а мать уже не могла остановиться, ударила еще и ещё. Но когда боль ожгла лицо, страх кончился. Тимофей уже готов был зареветь во всё горло от чувства поражения и униженности, как вдруг несоразмерная боль удара оборвала страх, и мгновенно забродил в груди нарастающий встречный гнев. Третьего удара Тимофей уже не принял. Он отскочил в сторону, прижался спиной к стене, растопырил руки, как вратарь, изогнулся и закричал пронзительно, уставя остренький взгляд ей в лицо, брызжа слюной: "Уйди! Уйди! Вот вернётся папа, я ему всё расскажу! всё!" Так, наверное, кричат путешественники, отгоняя вплотную подошедшего зверя. Мать замерла с чешкой в руке. Потом тихо отложила её и как-то внимательно и непонятно вгляделась в его лицо. Гу¬бы её выгнулись и застыли. Испуганная Катя чуть посапывала в сво¬ём углу. Потом мать забрала ножницы и ушла в маленькую комнату. Тимофей сощурился ей вслед. Он решил, что мать испугалась его угро¬зы. Вечером того же дня, когда мать уже легла и Катя давно заснула, а Тимофей ещё ворочался с боку на бок, мать вдруг негромко позвала его голосом ласковым, но напряжённым. Тимофей вылез из-под одеяла и с чувством враждебного любопытства вошёл в маленькую комнату, щурясь на яркую настольную лампу под зелёным абажуром. Мать лежала в постели, большая и тёплая, и странным взглядом смотрела на него. Рядом на постели лежала раскрытая книга. Глаза у матери поблёскивали в полумраке. Она неуверенно улыбнулась бледными губами, протягивая к Тимофею руки, притягивая его к себе. Руки были мягкие и пахли травой от какого-то душистого крема. Мать прижала его голову к груди, стала быстро гладить по затылку, приговаривая глубоким голо¬сом: "Тимоша, маленький, не обижайся на маму, сынуля, зайчонок". Тимофей придушенно сопел, уткнувшись лицом куда-то ей в подмышку, в жарких потёмках и думал, что она всё-таки сильно его испугалась. "Хочешь, ложись к маме?" — спросила мать. Тимофей почти уже и не помнил того времени, когда так любил спать с ней, и она пускала его к себе, и он сворачивался рядом, как в тёплой норе, как под надёжной охраной, когда уже нечего бояться клубящейся мерцающей темноты, на¬бухшей тёмными двигающимися фигурами, и можно бездумно отдаться течению, кружащему, уносящему в лёгкий и невнятный дремотный бред. Он понял, почему теперь мать предложила ему лечь с ней. Он осознал в этот вечер свою силу. От этого сладко ныло в груди, и обида разбужено пульсировала внутри, а мозг оставался спокойным и трезвым. "Нет, - сказал Тимофей. - Я пойду к Кате". И хотя после этого случая холодок в их с матерью отношениях стал еще явственней, Тимофей уже твёрдо знал, что уж ему-то Сад не грозит, что уж он-то сумеет из-бавиться от опасности и использовать свою силу. Но страх перед Садом не уменьшился даже от этого чувства, он продолжая жить своей мерца¬ющей жизнью где-то в подсознании, в глубине. Сад находится за дома¬ми, на пустыре, продуваемом сквозным ветром: квадратный участок голой земли, огороженный ржавеющей металлической сеткой. Продранная местами сетка звенит под редкими порывами ветра. На территории Сада стоит бетонное здание с пёстренькими цыплячьими занавесками в окнах. Асфальтовая дорожка ведёт к входу. По обе стороны торчат грибки, песочницы, дощатые домики разных цветов - красные, жёлтые, синие. Мимо ограды, по пустырю тянутся истоптанные тропинки к автобусной остановке. Тимофею страшно ходить там: в Саду столько детей, они копошатся на всем огороженном пространстве, неестественно оживлён¬ные, красные, их много, как на японской картинке в календаре, и все шевелятся, бегают, кричат, точно заведённые. Те дети, которые не участвуют в общих играх, стоят длинной цепочкой вдоль ограды, цепляясь скрюченными пальцами за сетку и выкрикивая вслед проходящим взрослым: "Здрасте, дядя, здрасте, дядя". Когда Тимофей идёт с ма¬терью и Катей вдоль ограды, он старается не смотреть за неё, втягивает голову в плечи, защищаясь от откровенно любопытных взглядов и цепляющих голосов: "Мальчик, мальчик", а больше всего боится наткнуться глазами на чье-нибудь открытое гладкое лицо без выражения, со смутной тенью неопределённого интереса глядящее за ограду. Катя, наоборот, отстаёт, оглядывается, повисая у матери на руке, с жадным нездоровым любопытством смотрит на детей во все глаза. В такие мину¬ты она вызывает отвращение у Тимофея и ему хочется её ударить. Внезапно за спиной Тимофея раздается звонкий грохот, на который пианино отзывается гудящим стоном, и одновременно с ним хриплый гор¬ловой рёв Кати. Она в очередной раз пыталась приподнять крышку, до¬браться до притягательных клавиш, и крышка опять сорвалась ей на пальцы. Это повторяется изо дня в день с тех пор, как Катя стала свидетельницей его, Тимофеева, фортепьянного буйства в тот первый день. И Катя с тараканьим упорством лезет и лезет в пианино, ушибает паль¬цы, воет, но потом снова пытается приподнять непосильно тяжёлую кры¬шку, добраться до немых белых клавиш. Тимофей оборачивается на неё. Катя, присев на диван, исходит клокочущим криком. Тимофей, досадливо кривя губы, подходит н ней: "Хватит орать!" Её разинутый глубокий рот похож на пещеру с чёрным провалом гортани. На дне её пошевеливается судорожно влажный мясистый язык. Отчётливо видны подрагивающие ниточки слюны, растянувшиеся между языком и нёбом^ тягучие перетяжечки. Над чёрной дырой гортани - оплывший розовый бугорок. Тимофей с интересом всё это рассматривает, заглядывая Кате в рот. А оттуда из глубины исходит натужный сиплый рёв, могучий и жалобный, кажется, он обдирает горло, вырываясь наружу. Не прекращая плача, Катя из-под опущенных век поглядывает на Тимофея. Но он уже теряет к ней всякий интерес, отходит к окну, забывая о ней, опять ду¬мая о своём. Катя ещё некоторое время хнычет вхолостую, потом успокаивается и начинает чем-то шуршать. Тимофей снова один, снова вспоминает, напрягает память, силясь уловить что-то важное. Последнее время Тимофей с беспомощным страхом чувствует, что утрачивает отца. Он боялся, что однажды не сможет вспомнить его лица и в сумерках па¬мяти останется только нить отцовского тёмного зелёного взгляда. Он старался припомнить какие-то мелочи, связанные с отцом, цеплялся за них с отчаяньем, но в руках оставались только обрывки фактов и фактиков, наполненные побрякушки, а фигура отца опять ускользала. Да и тогда, когда отец был вроде рядом, когда его присутствием дышала каждая вещь в доме, он, тем не менее, всё время уходил куда-то, исчезал, как будто состояние ухода стало для него обычным, будто вся его жизнь протекала в этом промежуточном состоянии, на пороге. Отец нечасто бывал дома: днем репетиции, вечером работа и с детьми почти не виделся, разве что по выходным дням. Он совсем не обращал внимания на Катю, только морщился, когда она шумела, или рассеянно, мимоходом, гладил её по болыпой голове. Впрочем, Катя отвечала ему взаимностью. С Тимофеем отец разговаривал очень мало, однако иногда Тимофей ловил на себе его странный всасывающий взгляд. Тимофей играл себе на подоконнике, а отец читал в кресле или что-то писал, и вдруг по установившей¬ся тишине, пронизывающей комнату, Тимофей чувствовал, что за спиной у него что-то неуловимо переменилось. Он медленно поворачивал голо¬ву и встречал глубокий взгляд двух чуть прищуренных зелёных глаз. Отец задумчиво смотрел на сына, будто тот знал что-то, ему недоступное, и скрывал это от него, отца. Казалось, он смотрит откуда-то из¬далека, точно с другой стороны бинокля. Тимофей чувствовал себя неуютно под этим взглядом, он не понимал, чего от него хотят, но вместе с тем было что-то необыкновенно притягательное в этом молчаливом, изучающем внимании, и отец становился ближе, одновременно отдаляясь, Тимофей словно входил в холодную воду. Однажды отец вдруг принялся учить Тимофея играть в шахматы. Шахматная доска пахла пылью и была приятно гладкой, Тимофею нравилось водить по её полированной поверхности кончиками пальцев. Ему понравилось гипнотическое чередование матово-жёлтых и коричневых полей. Но мелкоточёные белые фигурки пугали Тимофея. Они были какими-то слишком настоящими, будто притворяющимися. Непонятные фигурки выжидательно застыли на доске в своей больничной белизне. И над ними возникло лицо отца. Он начал объяснять правила игры, ходы фигур, какую-то недоступную, громоздящуюся ни на чём, систему. Тимофей слушал его негромкий голос и осознавал в бессильном отчаянье, что ничего не понимает. У него точно мозги слиплись, точно голову укутали ватой и только внизу живота жидко плескался холодящий страх. Тимофей во все глаза смотрел на шевелящиеся губы отца и согласно кивал. Отец начал двигать фигуры, и Тимофей, физически чув¬ствуя, как останавливается, западает его сердце, наугад двинул фигу¬ру со своей стороны. Он прилип к стулу под чуть прищуренным простым взглядом отца. Ему захотелось умереть. Он осознал свое тупоумное ничтожество, его слабое тельце полураздавленно шевелилось на земле под этим зелёным взглядом и лицо кривила гримаса боли. "Я не понимаю, - сказал тогда отец, - Дело ведь не в том, что ты не можешь научиться играть. По-моему ты просто не хочешь принять логику игры и..." Тимо¬фею потом даже снились уходящие в темноту шахматные поля и злобная шахматная мелочь. Иногда отец приходил домой какой-то беспорядочный, от него пахло тяжело и приторно, и мать тогда сразу уходила на кухню, закрыв за собой дверь. Тимофея пугало его выражение лица и плывучая улыбка. Отец в такие вечера часто подсаживался на край кровати, начинал рассказывать непонятное вроде ему, Тимофею, а на самом деле себе. Он говорил и говорил, а Тимофей лежал рядом, не смея шевельнуться, вы¬тянув своё холодное маленькое тело под одеялом. Отец говорил с самим собой и, казалось, что он остался один в тусклом электрическом све¬те, что он говорит с самим собой, потому что больше уже никого нет, и он действительно своим одиночеством зачеркивал лежащего рядом Тимофея. Тимофею начинало казаться, что его нет вовсе, а есть только отец, говорящий нетвёрдым языком ни с кем. Это было страшно. Впрочем, такие вечера выдавались нечасто. А иногда, правда очень редко, отец вдруг начинал рассказывать Тимо¬фею что-нибудь. Отец усаживал его совсем близко к себе, и Тимофей напряжённо отвердевал, боясь случайно дотронуться до отцовского колена или ладони. Отец и нежничанье были несовместимы - иногда лишь проведёт сухой рукой по волосам - и Тимофей боялся любого прикосновения. Он до тошноты не любил все эти непристойные тисканья лапанья, когда вваливаются гости, и не мог подумать даже, чтобы подойти к отцу с липкими нежностями. Тимофей сидел с прямой спиной и слушал ровный го¬лос отца. Он рассказывал о всяких интересных вещах: о том, откуда произошел человека, как птицы летят на юг, о разных планетах, о путе¬шествиях и открытиях, но Тимофею казалось, что за его словами скрывается что-то ещё большее, точно он хочет что-то передать Тимофею зашифрованным языком, которого тот не может понять. Это было, как с шахматами. Тимофей силился вникнуть в слова отца, но не мог и толь¬ко цепенел, как муха в паутине, зачарованный ровным негромким голо¬сом и движением губ. Отец знал всё. Тимофей не мог понять, откуда, но отец знал всё, будто он сам причастен к происхождению человека и движению планет. Существовала подспудная непонятная связь между от¬цом и тем, о чём он говорит. Тимофей уже вообще ничего не мог понять, всё расплывалось в его голове; это было, как потемнение в глазах, как облако, окутывающее отца. Вроде и отец не отец или нет его, а только облако редкой темноты, но в нём есть что-то одно твёрдое, зер¬но, крупица, только не видно и наощупь трудно найти, одно только это и есть. Тимофей от таких фантазий, наплывавших обморочной одурью, вскидывался, будто потеряв равновесие, с ужасом утыкал взгляд отцу в лицо. Они смотрели друг на друга. Отец отводил глаза и посылал Тимофея спать.
Мать и отца Тимофей всегда воспринимал раздельно. Они жили вместе, вместе спали в маленькой комнате, но в его сознании они существовали только обособленно друг от друга, ничем не связанные и не совместимые. Мать была вся в своих делах. Катя всегда была с матерью, Отец был один. А Тимофей ненужно болтался где-то между всеми ними, в незаполненном пространстве, сам по себе, как вещь, забытая на про¬ходе. Или, как в воде, когда вдруг перестаёшь ногами чувствовать дно, но ещё мгновение видишь и солнце, и небо, и аккуратный след реактивного самолёта. Отец - всё время уходил, но всё время оставался. Мгновение длилось мучительно и радостно, как нескончаемый вдох. Тимофей смотрел отцу в спину, когда тот сидел за столом под зелёной лампой, и вдруг начинал, пусть ненадолго, чувствовать в себе наливающуюся уверенность и хотелось бежать похвастаться чем-то, но Тимофей не смог бы выразить словами это нежданное чувство: просто - вот он я и всё. И причины его не видно, и наощупь трудно найти. Будто под ногу вдруг попало что-то устойчивое.
В общем жили они, кажется, дружно. Тимофей не очень уверен ни в чём, что касается воспоминаний. Прошлым летом все вместе ездили в отпуск к морю, но об этом он уже толком и не помнил ничего. Вместе ходили в кино и на "Синюю птицу", а этим летом почти каждое воскресенье бывали в Назаровском парке. Тимофей вспоминает Назаровский парк. Это было тишайшее место с поскрипывающими дорожками розового песка в хвойной тени головокружительных органных сосен. Сосны рас¬пространяли густой воздушный залах смолы. На редких скамейках сидели одинокие тихие старики и старухи, а над зелёными газонами мельтеши¬ли парами белые капустницы. Торжественный сумрак и морской шум сосен в небесной высоте над головой, и запах, как в церкви, и вместе с тем необычайно лёгкий воздух, от которого будто невесомым становишься, ощущение безграничной свободы - всё это всплывает в сознании Тимофея перемешанное, неясное, что-то вроде забрызганной солн¬цем дорожки розового песка. А дальше там был спуск в затопленную солнечным светом низину, и шаткая деревянная лестница уводила из церковного полумрака в полуденный свет и жар, в жужжание насекомых и ленивое марево. Эта потайная долина сплошь заросла мелколесьем, сплетающимся кустарником и молодыми ёлками, над которыми стояли сонные тучи мошкары. Сквозь эту чащобу нелегко было продираться, но дальше вдруг раскрывался неприметный лужок, плотно наполненный стрекотом кузнечиков: идёшь по дорожке между стенами выцветшей июльской травы, будто по какому-нибудь прядильному цеху. От неумолчного звона кружится голова. А дальше тихо лопочет себе речка Веля, и в тёмной глубине мутноватой воды шевелятся водоросли, тогда вода расчёсывает зелёные волосы.
Тимофей вспоминает тот день. В тот день они пришли в Назаровский парк, как всегда, около полудня. Всю дорогу, пока они шли от автобус¬ной остановки мимо нагретых солнцем заборов, мимо дач, подставив¬ших покатые крыши солнцу, мать и отец, приотстав, переговаривались сдержанными голосами, негромко, но резко. Тимофей, не обращая на них внимания, шёл впереди, сшибая головки одуванчиков, а Катя с сачком для бабочек бегала кругом на своих слабых кривых ножках, то далеко обгоняя, то отставая. Когда пришли в парк, она совсем ошалела и принялась носиться по дорожкам и газонам, бестолково размахивая сачком, и даже, когда падала плашмя на землю, сама поднималась и, не хныча, бежала дальше.
Отец и мать с недовольными лицами присели на укромную скамейку и продолжали тихо разговаривать, предоставив их самим себе. Тимофея несколько покоробило выражение их лиц, но лёгкий воздух парка уже начал действовать на него: в груди точно раздулся воздушный шарик, раскрылось пространство, и он принялся бегать с Катей за бабочками, не разбирая дороги. Он, обычно такой малоподвижный, дал увлечь себя этому движению, пьянящему бегу, прыжкам над пропастью зелёной тра¬вы, он, забыв о времени, гонялся по всему парку за Катей и пытался растопыренными руками ловить зазевавшихся бабочек. Они с Катей, как сумасшедшие, погнались за четой конфетно-жёлтых лимонниц, дразняще неуловимых, и бежали за ними через кусты, через заросли, бежали, не обращая внимания на секущие прутья орешника, падая и снова поднимаясь. Они забыли обо всем на свете, выключились из мира, как будто вообще ничего не осталось, кроме их глаз, устремлённых на ускользающую добычу, и двух трепещущих клочков желтизны на сумрачно зелёном фоне. Но бабочки вдруг исчезли, словно растворились в посеревшем воздухе, и Тимофей с Катей остались одни на глинистом пустом откосе, неподалёку от покосившейся лестницы. Солнце тем временем скрылось, небо стало белым, будто мир накрыли куполом из белого пластика, а парк потемнел, и ближайшие тощие осинки на откосе мелко дрожали. Притихшие Катя и Тимофей пошли по скользкому склону к лестнице. Ноги разъезжались в мягкой светлой глине. Что ли с реки ровно дохнуло тревожащим холодом. Они добрались до скрипучей лестницы и остановились на откосе, ухватившись за неё сбоку. Старое тёмное дерево ещё сохраняло убывающее тепло. Между лестницей и землёй оставалось значительное пространство, покатая нора, куда можно было спрятаться.
Тимофея пугала, неожиданно раскрывшаяся с откоса ширь пасмурной долины на фоне чересчур большого белого неба. Ему стало неуютно, и даже спине было зябко, словно под чьим-то пристальным взглядом. «Наверное дождь будет, - сказал он Кате. - Давай залезем!» Они, при¬гнувшись, залезли под лестницу, в мышиный сумрак, присели на кор¬точки. Здесь было тесно и темно, только на катину щёку падал лучик пасмурного света. Было тихо, ветер шуршал в жухлой траве. "Пойдем обратно», - прошептала Катя, большими глазами глядя на Тимофея. Её зрачки тревожно расширились от мутного сумрака их пещеры. Тимофей не ответил. Ему тоже стало как-то не по себе, захотелось назад, к матери и отцу, но он не хотел так сразу раскрываться перед Катей. Он задумчиво осматривал из своего убежища глинистый склон с редки¬ми островками темно-зелёной травы, стелящейся по ветру. Рассеянно вёл взглядом вдоль откоса и вдруг остановился. Он увидел старика в сапогах. Непонятно, откуда тот взялся - только что, кажется, нико¬го не было, и на тебе - стоит старик в сапогах и заглядывает под лестницу, смотрит на них с Катей колючим взглядом в упор. Тимофею стало жутко. "А вы что тут делаете?"- сказал старик, не отводя пристального взгляда. Тимофей медленно выбрался из-под лестницы, будто загипнотизированный, и виновато выпрямился перед стариком. Ветер дохнул сильнее, ероша на голове волосы. Тимофей почувствовал, как у него непроизвольно начинают подрагивать губы. "Кто такие? - недобро склонился над ним чужой старик, въедаясь в лицо требовательным жёстким взглядом. - Что здесь одни делаете? А?" Он навис над Тимофеем, заслоняя небо, корявый, выросший из-под земли, как гриб. Тимофей чуть всхлипнул, молча повернулся и побежал. Он не помнит, как съехал, сполз на заду по скользкому склону. Он побежал через кусты, пригибаясь, застревая в путанице колючих веток, цепляясь за них и спотыкаясь. Ему казалось, будто что-то нависает над ним за спиной, огромное во все небо, не человек, а другое, что-то вроде мертвящего дыхания, пригибающего траву к земле. И спасение было только в ногах, он работал ими вовсю, мчался через серые за¬росли, едва успевая увёртываться от когтистых ветвей, норовящих зло хлестнуть по глазам. Он выскочил на полузаглохшую заросшую тро¬пинку, поскользнулся на повороте, ткнувшись ладонями во влажную чёрную землю, и кинулся по ней, не оглядываясь. Тропинка вывела его в какой-то глухой уголок, застывший и потемневший, точно в тревожном ожидании: уродливые засохшие кусты в его Тимофеев рост, такой же величины тёмная, почти черная ёлка, сумрачным шатром раскинувшая свои лапы над сырой, усыпанной хвоей землёй. Ветра не было, но в голых ветвях кустов судорожно трепетало, билось несколько сухих сморщенных листьев. Краем глаза Тимофей заметил в стороне под ёлкой что-то маленькое и чёрное. Он не хотел смотреть, но посмотрел.
Там лежал трупик чёрного кролика, маленький, со сморщенным злым личиком и прижатыми ушами, с необыкновенно хищным оскалом мелких белых зубов, будто на него, на Тимофея, оскалилось пустоглазое мёртвое тельце. Тимофей ойкнул беззвучно и опрометью кинулся в обратную сторону. Он бежал по узкой петляющей тропинке, гонимый одним всё заслонившим чувством: скорей к матери и отцу, скорей к матери и отцу. Мелколесье поредело, вырос впереди крутой знакомый склон. Тимофей увидел сбоку бегущую между деревьев Катю. Она переваливалась на слабых ножках и сосредоточенно хныкала на бегу. За¬видев Тимофея, Катя развернулась и побежала вслед за ним. Тимофей бросился на скользкий откос, полез по нему на четвереньках, цепляясь руками за обрывающиеся космы травы. Он свирепо карабкался вверх и вверх, загнанно дыша, пачкаясь в липкой светлой глине. На¬конец он выбрался в парк. Парк встретил его тяжёлым вздохом помрачневших сосен. Тимофей, уже выбившийся из сил, медленно побежал по скрипучей дороже, отыскивая взглядом знакомое место. Он бежал по пустой аллее, встревоженно озираясь, но никак не мог определить, где же та укромная скамейка, на которой остались отец и мать. Тимо¬фей свернул на узенькую боковую дорожку, оплетённую старыми жили¬стыми корнями деревьев - Тимофей то и дело о них спотыкался - но и здесь не было ничего похожего на то место. Дорожка вывела его к чёрному обомшелому забору, до половины увязшему в густых лопухах и сорной траве. Рядом торчал серый дощатый домик уборной, по стенам которого ползали зелёные крупные мухи. Тимофей развернулся и побрёл прочь, прихрамывая от усталости, прямо по газону наискосок. Трава стала бледной от перемены освещения. Он шёл по зелёному полотну га¬зона по щиколотку в холодной обескровленной траве, опустив голову. Отца и матери нигде не было. Он шёл и плакал. Всё было, как сон. Может, их и не было никогда, отца и матери, может, всё, что было, при¬думалось ему, примерещилось, а на самом деле ничего нет, кроме этого, вот сейчас, сна во сне, который будет длиться и длиться без конца, потому что некуда проснуться, и Тимофей будет идти и плакать всегда, всю жизнь, пока не умрёт. И эта всасывающая бесконечность впереди, коридор с бледно-зелёной травой и бессолнечным небом, коридор, уходящий в точку, коридор без стен - так бывает только во сне. Ничему нельзя верить. В груди всё спеклось, ссохлось, как вобла, и едкие последние слёзы туго выворачиваются из пересохших, как горло в жару, глаз. И сон вокруг, всё ненастоящее - теперь навсегда; и даже не то, чтобы страшно, страх остался за спиной, холодом дышит в затылок, а главное - утомительно. Голова пустая и тяжёлая, будто переспал, залежался. Всё - как сквозь немытое мутное стекло, не верится, что до чего-то можно дотронуться рукой, нащупать - отныне ему жить в поддельном мире, в фальшивом мире, не жить - идти. Идти, идти, идти - как это долго - вся жизнь, не видно конца. Жизнь, как сон о бессмысленном кащеевом бессмертии, а он ещё только в самом начале и как ещё долго до того, чтобы проснуться, да и проснётся ли он вообще? Не отчаянье, а большая усталость нашла на него, огромная, много больше его самого, такого маленького на дне этой гигантской обманки - от месива облаков до бледной травы - вытянутой в бесконечность. Гигантской, но узкой, даже на уши давит. Слёз нет, только высыхающие дорожки, как влажные следы проползших улиток, исчертили лицо, и щёки пощипывает и стягивает точно от морской воды и ветра. Всё, что было - кончилось. Мозг стал, как сухофрукт. Тимофей тащился вдоль подстриженной сухой изгороди, сырого тёмного цвета, густой и колю¬чей, вдоль, вдоль, вдоль, вдоль. И вдруг он услышал голос. Это был отец. Где-то там, за изгородью. Уже ничего не чувствуя, Тимофей вломился в кустарник, грудью, всем телом, повис, как лагерник на колючей проволоке, подминая его под себя, раздирая о сухие, будто гипсовые, веточки локти и лицо, забарахтался, как в накатившей волне, и выпал, вывалился на ту сторону, точно из ведра. Ободранный ещё незрячий, он шагнул вперёд, туда, где должны были быть родители, с простым и необъятным безмысленным чувством спасённого, не успев осознать, даже увидеть того, что происходило на открывшейся лужайке, но следующего шага уже не сделал. Точно телевизор нагрел¬ся и проступило изображение. Отец стоял к нему спиной, а мать левее поодаль, выпрямившаяся, неподвижная, отдельная, как статуя, тёмная на фоне белого неба. Небо было всё таким же немым и бессолнечным, но в нём начало ощущаться какое-то движение, будто разводили бели¬ла. Отец махал руками. Он тоже стоял неподвижно, но руки - руки v взлетали, метались нелепо и неестественно, странно легко, точно пустые рукава на сильном ветру. Отец выкрикивал какие-то отдельные слова, птичьи, резкие, как с другого берега, как сквозь сильный ветер. Больше на лужайке никого не было. Бесплотный ураганный ве¬тер, тёмные вырезанные фигуры на фоне шевелящегося неба, рваные вы¬крики, как в пустоту - это остановило Тимофея, наполнило электрическим холодом, точно с треском распахнувшееся в грозу окно (кончикам пальцев стало холодно), захотелось не быть, чтобы вернувшаяся явь, предельно объёмная и настоящая, не обрушилась на него. Отец повернулся чужим лицом на звук и посмотрел на сына водянистым взглядом. Потом что-то промелькнуло в глазах, как отражение взлетевшей птицы, лицо дрогнуло, нашло себя, и отец вдруг выкинул вперёд руку, ткнул в Тимофея длинным и жёстким пальцем, точно прикнопил. Отвернулся к матери, не убирая руки. "Ими, - почти радостно и сорвано закричал он, выкидывая отдельные слова в пустой воздух, - Ими ты хочешь... Низость...Это подло, подло..."
Но Тимофей и не слышал его слов. Он остановился оборвано, будто его с ног до головы облили холодной водой в мороз, и он потерянно стоит посреди снежного двора - нелепый, мокрый до нитки, обессиленный; ведь отец указывал на него. Длинный бескровно-белый палец с коротко остриженным ногтем был нацелен ему в лицо. Где-то сзади - так он почувствовал - вроде и не в нём мелькнула, не успев оформиться жалкая, как локтем защититься от ружейного залпа, мысль; её тотчас сорвало, будто встречным ветром, всосало в воронку темноты, не дав стать внятной, что-то вроде - "я ни в чём не виноват" - но это было трусливой неправдой, отец указывал на него, и, значит, он-то и был виноват во всём. Каким-то непостижимым окольным образом Тимофей был виновен в том, что происходило на белёсой от мертвеющего неба лужайке, в том, что отец кричит по-петрушечьи, а мать стоит тёмная, как дерево, отдельная, неподвижная, во всём, что происходит с большими взрослыми людьми, во всех этих страшных и непоправимых переменах был виноват он, маленький, глупый и окостеневший от отчаянья - отец указывал на него - и ничего больше, ни шага, ни слова - рот по горло забит ужасом - пойти бы, пойти боком, подвывая, ткнуться сморщенным и мокрым горячим лицом матери в живот, чтобы туго родильно выворотилось из перекривленных рёвом губ: "Простите ме-а", - но кто же его простит за такое? В животе стало зябко и пусто, точно у него не живот, а сквозная дыра, тоскливый холодок в кишках; и уже в проваливающемся онемелом сознании возникло чувство конца - всё - он обкакается сейчас, или умрёт, или небо обвалится, но в эту секунду за спиной сухо рассыпчато затрещало, будто кусты занялись весёлым огнём - это в живую изгородь молча вломилась Катя, и вывалилась, ободранная, на лужайку, с размаху став на карачки. Стабильность на¬рушилась, мать пришла в движение, кинулась к дочке, отец стушевался, сразу стал неприметнее, отступил на второй план, и Тимофей по¬чувствовал, как жидко и горячо разливается внутри едкое чувство освобождения. Конец этого дня был скомкан и нечист, как лежалая простыня, Тимофей почти ничего и не запомнил.
Или вот ещё: это было спустя несколько дней после описанного. Они гуляли во дворе, Тимофей мать и Катя, а когда решали идти домой, мать послала его вперёд, доверив ключи. Тимофей не вошёл - ввалился в плотную тишину квартиры, разгорячённый, потный и в ушах ещё звучал свежий гомон вечернего двора. В квартире было уже совсем темно и тихо, даже часы остановились. Только окна слабо светились на чёр¬ном фоне: обращённое на потухший закат - подрагивающим зеленоватым светом, тёплым и прозрачным, два других - глубокой стеклянной синью, на которой проступили уже звёзды. Тимофей пошёл ощупью куда-то в черноту, между этих высоких светлеющих прямоугольников, повисших в темноте. Он, нашаривал слепыми пальцами настольную лампу, натыкаясь на ненужные предметы, и вдруг упёрся руками во что-то мягкое и живое на уровне лица. Тимофей, негромко вскрикнув, отпрянул. "Тсс, - раз¬далось из мерцающей черноты после двух-трех секунд молчания, - Тс-тс-тс". Глаза медленно привыкали к темноте, наконец, неясный полусвет из зелёного окна вырисовал застывшую фигуру в кресле. Отец сидел, не шевелясь, только повторил спустя несколько секунд: «Тс-тс- тс». Тимофей зашарил поспешно по столу, отыскивая выключатель лампы. Вспыхнувший зелёный свет исполосовал комнату вытянутыми тенями. Отец сидел в кресле с почерневшим лицом, молча уставясь прямо перед собой. В его глазах голо отражались две зелёные лампы. Тимофей под¬бежал к нему, встал рядом, ищуще заглядывая в лицо, странно изменив¬шееся. Лицо точно распалось и опустело. Глубже запали залитые тенью морщины. Тимофей, мертвея от неясного предчувствия, тронул его за руку. Отец всё так же, не глядя на Тимофея, поднял ладонь и сказал без интонации: "Иди, иди". "Пап", - жалким голосом, чуть не плача, простонал Тимофей, ничего не понимая. "Тс", - сказал отец, -Тс-тс- тс.
Посреди ночи Тимофей вдруг проснулся. Слепяще белый свет фонаря бил в стёкла, наполняя комнату светящимся туманом. На улице шёл про¬ливной дождь. Тимофей приподнялся на локте, оглядываясь: большой тёмный тополь со страдальческим шумом метался во всё окно, дробя свет фонаря, весь блестящий в струях дождя и неспокойный. Дождь ле¬тел с неба. Тимофей откинулся обратно в подушки, унося с собой кра¬сивую картинку: в окне мечется умирающий тополь, истекая серебряной кровью...
Солдатики надоедают Тимофею, и он ссыпает их обратно в коробку. Сумерки тем временем пропитывают пыльный воздух комнат, и все вещи, их наполняющие, неуловимо меняются, - теряют устойчивые очертания, буд¬то в струящейся дымке. С наступлением темноты дом наполняется незнакомыми звуками, шорохами, поскрипываниями. Привычные вещи начинают жить самостоятельной ночной жизнью, приобретают какое-то новое значение, неясное и пугающее. Тимофей боится этих смутных неопределенных часов, наполненных потайным смыслом. Что-то грузно ворочается в трубах. Рассыхаясь, редко потрескивает старый книжный шкаф, точно кто-то хрустит пальцами. В тёмных зеркалах отражаются незнакомые комнаты. Катя подходит к Тимофею и становится рядом, чутко дыша, притихшая и напуганная. Её лицо с большими глазами кажется в зыбкой темноте значительным и красивым. За окном зажигается цепочка первых дробящихся в тумане огней. Кажется, там пошёл мелкий дождь. Подрагивающие огни отражаются в густой черноте пианино. "Пойдём", - хочет сказать вслух, но слышит лишь бледный свой шёпот Тимофей. Страшно отрываться от окна, от последнего источника слабого света и окунуть¬ся с головой в клубящиеся потёмки. Вывернутый рукав темноты, в которой остаются только пальцы, невидимо побелевшие подушечки - ищущие в хаосе неизвестно откуда проступивших предметов и тел крохотный ока¬тыш, затвердевший сосок кнопочки выключателя - надавливаешь паль¬цем и брызгает из-под ресниц зелёный свет. Их угрожающе обступает комната, но они прячутся у стола в пузырьке света - тревога остаётся, она здесь же, выпадает за спиной по тёмным углам - и они застывают, не решаясь отвести взгляд от блеска лампы, так что режет в гла-зах, и Тимофей вновь с трудом начинает собирать свои мысли.
Отец исчез как-то вдруг и насовсем. В пятницу мать отвезла Тимо¬фея и Катю к тёте Вере. Тимофей не мог припомнить в её поведении че¬го-нибудь особенного, разве что озабочена она была может чуть больше, чем обычно, и почти всю дорогу молчала. Впрочем, к тёте Вере вообще ездили не в лучшем настроении: у матери на то имелись свои причины, а Тимофей подавленно ожидал встречи с Игорьком. Игорёк был его двоюродным братом. К тёте Вере ездили довольно часто, особенно зимой и на праздники. У Тимофея с утра портилось настроение, как в очереди к врачу. Он томительно ждал долгой поездки в чужой дом, ждал одиночества среди посторонних людей, тягостных расспросов, когда непонятно, что же от тебя хотят услышать, беспомощной толкотни и растерянности. Ожидание мучило его, как жёсткая неудобная скамья, на которой приходится сидеть в одной позе. Тем более, Тимофей заранее знал всё, что будет у тёти Веры. Будут всё те же принудительные разговоры со взрослыми, унизительные, от которых ладони потеют, будут угощать богатой вкусной едой, разной, как украшения, праздничной: холодный колючий лимонад и бутерброды с черной зрачкастой икрой, и домашнее безе, как будто кусок засохшего облака, но всё это теряет вкус оттого, что не ешь, а кормят, и Тимофей начинает торопиться и давится, словно жадничает. Будет угощение, а, значит, накрытый длин¬ный стол в ярко освещённой комнате, за которым сидишь стиснутый с двух сторон, как в метро. И боязно протянуть за чем-нибудь руку - ведь все увидят. Так и будет весь вечер - яркий свет и люди, а потом - чужая постель, непривычная, в которой точно не находишь себя и ворочаешься, ворочаешься до полночи в навалившейся душной темноте, как шахтёр в завале. Но не это главное. Тимофей знал, что едет ту¬да к Игорьку, чтобы встретиться и играть с Игорьком. Этого он смертельно боялся. Игорёк был круглым мальчиком, постоянно возбуждённым с яблочным румянцем во всю щёку. Он говорил очень громко, кричал, всё время бегал, топоча, из комнаты в комнату, всё время придумывал какие-то новые разрушительные игры, не переставая, двигался и то и дело что-то ломал. Тимофею страшно было даже смотреть на него, казалось, вот-вот в Игорьке лопнет потайная пружина, как в заводной игрушке, он потеряет управление, закричит, слепо завертится по комнате, натыкаясь на мебель, как волчок, упадет, забьётся по полу. Играть с ним было ещё страшней. Тимофею казалось, что Игорёк в любую минуту ни с того, ни с сего может ударить его, поранить, и он коченел, внутренне съёживаясь, делаясь нерасторопным и неинтересным для Игорька. Тимофей боялся брата, как боялся собак и пьяных. Энергия переполняла Игорька, шла горлом, даже стоя на месте, он постоянно тряс ляжкой, будто хотел в уборную, и чёлка, слипшаяся от пота, всё время падала на глаза. Глаза жили температурным блеском, дробящимся в лаковой черноте зрачка. Они тоже всё время двигались, блуждали, как у голодной собаки, не останавливаясь ни на чём. От этого Игорёк делался похожим на слепого. При всем этом он вовсе не относился плохо к Тимофею. Наоборот, он всегда приветливо встречал и Тимофея, и Катю, но за этой механической приветливостью проступало такое рыбье равнодушие, от которого даже Кате становилось не по себе. Тимофей чувствовал, Игорёк одинаково относится и к своим игрушкам, и к котятам, и к нему с Катей. Ему всё время надо было что-то делать, неважно что, и это пугало, как быстрое течение или как гроза, как какая-то безликая бесчувственная сила, которая может причинить вред. И винить будет некого. Катя и та боялась Игорька, старалась держаться от него подальше. Тимофей слышал, как кто-то из взрослых сказал про Игорька: «Очень живой мальчик». Но, как ни странно, Тимофей совсем не запомнил, что происходило у тёти Веры в тот день, будто стёрлось всё, зато чётче проступили события следующего утра. Мать вошла энергично со сжатым лицом и неподвижным взглядом, внося с собой тягостное предчувствие: так человек, вернувшийся с мороза, распространяет в комнатах мертвящий выдох стужи. Она коротко велела детям собираться и ушла с тётей Верой на кухню. Присутствие чего-то недоброго сковало воздух высоких комнат. Катя заглядывала Тимофею в лицо. Из кухни доносилась приглушённая речь, пугая своей невнятностью. Тимофей начал медленно одеваться, вещи не слушались его: он чувствовал себя примерно так же, как в те невыносимо долгие дни, когда мать сердилась на него и переставала разговаривать. Она хлопотала по дому, делала свои дела с каменным выключенным лицом, а время растягивалось и набухало. Тимофею хоте¬лось ещё глубже вжать голову в плечи. Катя шумно дышала рядом, неловко натягивая носочки. Ей очень хотелось плакать, но не было никаких причин, кроме смутного чувства, похожего на ожидание наказания, и смятение распадалось в её больших глазах. Они наконец кое-как оде¬лись и встали рядом возле дверей, будто пришли просить за что-то прощения.
Ехали домой. Обычно возвращались в жарко-переполненном вагоне, в душной тесноте чужих шуб и пальто. Сжатому со всех сторон Тимофею становилось страшно, будто он оказался в самом низу кучи-малы, за¬давленный, задыхающийся, и никаких сил не хватит, чтобы выбраться из этой груды живых тел. Где-то рядом начинала невидимо похныкивать Катя. Но потом колени, бедра, сумки и портфели вдруг приходили в движение, Тимофея и Катю осторожно проталкивали вперёд, и они усаживались на освободившееся место, свесив ноги, а всклокоченная растерзанная мать нависала над ними сбоку, вцепившись руками в зеркальный блестящий поручень. За чёрными окнами грохотало и свистело. Тимофей и Катя затихали, только поглядывали осторожно вверх на отрешённые, точно на иконах, лица пассажиров. И бесконечно долго ехали под землёй, а потом нужно было вставать с нагретого места, высиженной ямки в сиденье и идти по полупустым переходам, наполненным шелестом шагов, как шелестом одинокого летнего дождя, подниматься по долгим эскалаторам, где, будто во сне, проплывают встречные лица, такие же пустые, как светильники, проходя¬щие мимо рабской вереницей. Тугая струя воздуха у выхода, упирающаяся в дверь, - и, точно сердце остановилось, провал ночной площади, закрытые ларьки, бессонный свет в телефонных будках, афиши, ненужные сейчас и оттого странные, а надо всем - небо, как раскрытый по¬греб, и в нём суета скупых поздних снежинок. Дома встают, разламывая пространство, неожиданно большие и строгие, как отвернувшиеся знакомые, в растрёпанной шевелюре седого пара над крышами. Пар из труб, пар изо рта - белёсые клочья дыхания на чёрном. После тепла - стеклянный мороз, а свет идёт теперь снизу, отражённый, угадываемый, по¬тайной, и уже с троллейбусной остановки: на бульваре горбатый фонарь, оплетённый мохнатыми от инея ветвями голых деревьев, как сияющее яйцо в серебряной паутине. А потом выстуженная жестянка троллейбуса, погромыхивающая на поворотах, ползущая и ползущая по чёрным извивам ночного маршрута, освещённая ярким подозрительным светом, проникаю¬щим до мозга, до затылка. Место у окна, бредовые галлюцинаторные папоротники на стёклах, оплывающие от дыхания; и обнаруживается чёр¬ный зрачок в запотевшем венчике, и смотрит оттуда с той стороны, но уже хочется спать. Последняя остановка. Мать идёт впереди, тащит за собой отяжелевших Тимофея и Катю, капризничающих и сомлев¬ших. Снег под её ногами хрустит, будто кто-то грызет яблоко. Они тянутся по узкой тропинке через неосвещённый бледнеющий пустырь, сквозь черноту, налитую синью, а глаза делаются клейкими, как липовые почки весной. И, наконец, суета в прихожей, отряхивание снега, свет. Тимофей выпадает из одежды, как бабочка из кокона, такой же смятый и новый, входит в комнату. Отец поворачивается к нему. Он сидит у стола под зелёной лампой, он ждал их. Тимофей смотрит на него, на лучистый в свете лампы профиль, торопливо находит глаза, узнавшие и узнанные. Отец что-то говорит, что-то простое, но Тимофей уже и не слышит почти, он устал, он свободен теперь, он вернулся...
Но сейчас всё было иначе. Возвращались в неурочное время, днём, и народу в метро было непривычно мало. Пассажиры сидели отдельно, каждый сам по себе, прямые, с лицами, запертыми, как ящики стола, желтушными от тусклого подземного света. Свет сочился слабо, точно сукровица. Людей было мало, и от этого грохот и свист метро делались громче, будто люди уступили место живой скрежещущей темно¬те за окнами, и она готовно заняла освободившееся место. Чёрный ле¬тящий грохочущий червяк. Бесполый голос объявлял остановки, но стан¬ции ничем не отличались друг от друга, светлые и скудные по-аптечному. Мать смотрела перед собой сосредоточенно и невидяще, будто у неё болел живот. Жёлтый свет иногда угасал на мгновенье - так ста¬рый усталый человек прикрывает на секунду глаза. Когда метро кончи¬лось, их встретил серый, какой-то потёртый день, сизый и прячущийся. Пустой троллейбус потащил их своим петляющим путём по убогим от осе¬ни улицам. Мать всё смотрела в себя. Тимофей уткнулся в стекло - за ним брели оборванные, как беженцы, деревья, копошились в пыли серые голуби, продёрнулась по окну первая стеклярусная нитка дождя. Они вышли на своей остановке, двинулись к дому, но вдруг где-то по¬среди пустыря мать остановилась под редким дождём и сказала, что отец уехал по делам, его не будет в ближайшие дни. Потом пошла дальше. До Тимофея не сразу дошёл смысл её слов: отца нет дома. Они ещё замешкались у дверей, и Тимофей осторожно, как в воду, вступил в этот неуловимо изменившийся мир - дом без отца, где громоздились вещи, утратившие внутренний порядок, помертвевшие и чу¬жие. Тимофей долго, до темноты, вслушивался недоверчиво в тишину по¬кинутого жилья.
И на следующее утро он проснулся всё с тем же ощущением новизны. Он лежал в привычном беспорядке своей утренней постели, в белом до¬машнем ворохе одеял и простынь, тёплом и ласковом, как большой прирученный зверь, но что-то переменилось, и высокий белый потолок перед глазами, и рассеянный бессолнечный свет, текучий, но внятный, и что-то внутри, новое, прямое и негибкое. Тимофей ощущал, что равновесие в доме нарушилось, расстроилось, вещи показали другое лицо. Он сам стал чужим здесь, он лежал в нагретой пышущей постели, как инородное тело, как металлический стерженёк, ключ, упавший в ворох белья. Тимофей сел, разбросав одеяло. Всё было иным. Так мяч, ушибаясь об угол пианино, взвивается, как от боли, вверх по непредвиденной траектории, летит сквозь пустоту с устрашающей непоправимостью и быстротой и ухает в стекло. Осколки осыпаются с безнадёжным звоном, опадают, а через рваную дыру дохнёт новым ноябрьским холодом, струя свежего трезвящего воздуха, зашевелит волосы на голове. И всё переменится, как сейчас, всё тоже станет иным, будто навели на резкость, подкрутили ручку настройки: звуки улицы станут чётче и воздушней, свет оживёт и очертит контуры, и холодный капу¬стный воздух, и новый внятный страх, всё это вот так вдруг, как из-за угла, нахлынет на тебя и станет как сейчас, страшно, отчаян¬но и свободно. Тимофей чувствовал, будто внутри у него лопнула какая-то тугая пружина, что-то распрямилось, высвободившись, уперлось, прохладно-щекочуще под ложечку. Было пугающе весело - как на санках с горы. Тимофей прислушивался, осторожно пробовал на вкус это широкое чувство одиночества и свободы. Но оно уже само овладевало им, нарастая сыпучей рекой, сметая все остальные прошлые ощущеньца. Ещё говорила что-то, объясняла мать, бубнила своё Катя, размазывалась по тарелке манная каша за завтраком, но Тимофей уже смотрел на всё, слюдяным невидящим взглядом, его распирало новое чувство разрушитель¬ной свободы, тайная улыбка пробивалась на лице, когда он с отсутствующим видом прихлебывал своё какао.
И как только мать ушла, он принялся рыскать по квартире, заглядывая во все запретные углы, упиваясь безнаказанностью и властью над вещами, пока не уткнулся в пианино, чёрное, осуждающе немое. Вот тут-то он и проявил свою нежданную силу - он истерзал его, измучил, устроил недомузыкальную оргию, горя от возбуждения, вызывая слюнястое возбуждение Кати. Она стала вся красная, как на горшке. А он пьянел от вседозволенности и лишь к вечеру, к приходу матери, утих немного. В постель он лёг дрожа, весь в ожидании продолжения.
Но уже на следующее утро это чувство ослабло, обмякло, точно проколотый воздушный шарик, и Тимофей остался один в пустых комнатах среди вещей, потерянно прислушиваясь к чему-то с удивленным лицом разбуженного лунатика. Он ходил по квартире туда-сюда, будто заблудился. День был цвета паутины. Тимофей ходил из кухни в прихожую, из прихожей в большую комнату, из большой комнаты в маленькую, будто искал чего-то, хотя он ничего не искал. В нем рождалось сиротское чувство обманутости и брошенности. Только часы и катина воркотня нарушали тишину, и она всё равно прорывалась в уши, ноющая, как зубная боль. Вещи сделались глупыми и назойливыми, всё время надоедливо попадались на глаза, но не на чем было остановить взгляд, нечего было взять в руки, чтобы тут же досадливо не отставить; они ни о чём не говорили. На Катю Тимофей старался не обращать внимания, но иногда шипел на неё: она казалась предательницей или соучастницей в предательстве, он сам не знал, почему. Порядка в доме не было. Даже время стало другое: дни текли медленно и утомительно, как сироп из бутылки, но проходили незаметно - начинаешь вспоминать и, кажет¬ся, что пролетели они, как один день, серый и какой-то полузадушенный. Квартира приобрела постепенно заброшенный вид; хотя мать и убиралась не реже, чем раньше, во всём сквозило запустение: в давно немытых тускнеющих стёклах, в мышиных клочьях свалявшейся пыли, скапливающихся под диваном, в неубранной со стола грязной посуде, - даже в паучьем осеннем сумраке и нежилой ноющей тишине. Такой она бывала разве что к концу лета, к возвращению из отпуска: запущенная, полутёмная за задернутыми пыльными занавесками и неуловимо чужая. У Тимофея было как-то голо внутри, как-то особенно пусто и одиноко, как на сквозняке. Так, наверное, чувствует себя заболевшая собака или кошка: чувствует, что что-то не так, но ни понять, ни сказать не может и только бродит, бродит по комнате. Мать в эти дни была злой и измотанной, то приходила, то уходила, хлопоча по дому и торо¬пясь на работу, но, как она ни билась, - письменный стол, фортепьяно, футляр от флейты покрывались неспешно тонким слоем оседающей, как ночной снег, пыли, на которой было удобно рисовать пальцем фигурки человечков. Тимофей думал об отце. Что-то неясное было в истории с его отъездом, недоговорённое. Тимофей слишком хорошо помнил, как сказала об этом мать: она смотрела в сторону. Она смотрела в сторону, чуть повернув лицо, и слова были нарочито обыденными, как будто ничего не случилось. Во всём было противоречие, и Тимофей чувствовал себя жертвой заговора, что-то происходило помимо него, за его спиной, от этого становилось тревожно и непонятно. Он не решался спросить и только искал взгляда матери, растрёпанно мечущейся по дому, путался под ногами, заглядывая в лицо, но она молчала. Она делала домашние дела и говорила пустые слова, но умолчание, как дверь, открытая в темноту, будоражило Тимофея и заставляло строить предположения. Они росли, распухали, как недоделанные уродливые фигуры из снега, обрастали придуманными подробностями, проникнутыми фальшивой убедительностью. Предположения, основанные ни на чём, на недосказанном, на неясном, на какой-то подпольной непонятной путанице, ощущаемой, но не схваченной. Никаких улик. От этого в голове Тимофея клубились, кружились мусорной кучей, как листья на ветру, пёстрые и мутные клочки, обрывки случайных догадок, фраз и предчувствий. Так бывает утром спросонок: он вскакивает са¬дится в постели, открыв глаза, а голова разбуженно гудит и цветные лоскутья тёмных, нечистых снов ещё долго опадают в темноту. Из всей этой сумятицы рождались его фантазии, неправдоподобные, нелепые, как какие-то колченогие жирафы. Тимофей сам понимал это: что-то связанное с путешествиями, с дальними странами, с потрёпанными книжками на нижней полке шкафа: "Остров Тимбукту", "Дикари живут на западе", "Следы невиданных зверей". Тимофей иногда, когда взрослых не было дома, пробовал читать их, прямо здесь же, на холодном полу возле шкафа и всегда чувствовал, что делает что-то запретное, будто роется в чужих вещах, хотя знал, что это не так, что никто не стал бы ругать его за чтение. Тимофей осознавал всё неправдоподобие и надуманность своих умственных построений, но ничего не мог поделать: возбуждённое воображение уже пошло самостоятельно орудовать в его голове, фантастические расплывчатые догадки, разбухали, как горох в воде, росли, и Тимофей сам начинал побаиваться их неуправляемой силы. Он стыдился их явной напыщенной неправды, но остановиться не мог, они мутной пеной всплывали откуда-то из глу¬бины. Пока однажды за завтраком Катя, доев кашу и крепко зажав облизанную ложку в кулаке, будто жезл, расплываясь, как яйцо на сковородке, не сказала, уверенно и самодовольно смеясь Тимофею в глаза: «А папа в больнице, мне мама сказала»! Тимофей смотрел на её жирную ухмылку в ошмётках комкастой манки. Он сразу поверил ей. Всё сходилось: он чувствовал их молчаливый сговор, они были союзницами, мать и Катя, объединялись против него, и он оставался виноватым. Он был один. Так было всегда. Так было всегда, а особенно теперь, в это смутное и обескровленное время, когда нет даже надежды вдруг почувствовать, на себе посторонний темно-зелёный взгляд. Тимо¬фей смотрел на Катю с ненавистью. Позже, уже сидя у подоконника, глядя сквозь стекло на неумытый день за окном, он, наконец, окончательно осознал то, что сказала Катя.
Больница - что-то чужое, место вне досягаемости, пустеющий провал в воображении. Тимофей ничего не мог сказать о больнице. Только пугающий запах коридоров поликлиники, сильный, от которого слабеют коленки, а во рту делается, как от мятной конфеты, и жёлтое вытянутое здание за деревьями, немое, не подпускающее к себе, как некоторые взрослые не подпускают - одним выражением лица - больше ничего не высветлялось памятью. Отец лежит в больнице - это было странно и интересно. В этом уже была какая-то определённость. Тимофею надо было осмыслить узнанное. Он бродил в скучном киселе ранних сумерек и думал. Возникшая мысль была внезапной и яркой, будто спичкой по нему чиркнули, осветила его хищной бледностью: "Отец может умереть." Тимофей остолбенел от испуга и любопытства. Секундой позже он испугался уже этого чувства: любопытства, почти радостного волнующего, как запах листьев после дождя. Что-то могло перемениться. Будто он снова подходит коротким шагом к пианино, поднимает гладкую тяжёлую крышку и инструмент беззащитно раскрывается перед ним. Вот он - весь в его власти, с ним можно делать всё, что угодно, а ладоням становится щекотно от ощущения пугающей пустоты и свободы. В какое-то взвинченное оторванное мгновение ему кажется, что весь мир послушно раскрылся перед ним, как пианино, но в следу¬ющую секунду всё проходит и остаётся только оскомина да привкус меди во рту. Стыдная запретная (будто и не своя, а подсмотренная остекленевшим глазом) мысль делается тусклой, как наглядное пособие, "отец может умереть", проще и страшнее, но всё равно непонятно, точно мёртвый жук в банке, огромный чёрный, уже неподвижный, но всё такой же загадочный, и всё так же страшно дотронуться до него ру¬кой. Что в больнице умирают, Тимофей знал достоверно. Жилец из их подъезда умер в больнице, и день его похорон - цветной и вымытый - отслаивается в памяти, как оживающая переводная картинка. Солнца не было, но грязноватая плёнка затянула небо радиоактивным жёлтым светом, готовая, казалось, вот-вот лопнуть, и тогда что-то произойдёт. Иссушенный ветер нёс тучи строительной пыли. Любопытные обступили подъезд нестройным полукольцом, плотным и молчаливым, их выдавало только ищущее выражение лиц. Старушечий шёпот был, как шур¬шание обёрточной бумаги. Отдельной группой стояли музыканты с отстранёнными лицами, точно у людей в лифте. Тягучая медь их труб и тарелок притягивала взгляд. Мужчина с огромным смешным барабаном был похож с ним на беременного. В матово-жёлтом, без солнца, небе - над крышами лениво кружили, как оседающие хлопья пепла, большие чёрные птицы. Потом грянула музыка, точно листовое железо на ветру, толпа пришла в движение, все зашевелились, и над головами поплыл гроб - празднично-красный пенал, в котором лежал усыпанный цветами покойник. Тимофей успел рассмотреть его лицо: круглое, белое, как сгусток сметаны. Покойник был вовсе не похож на живого человека, Тимофею почему-то казалось, что он пустой внутри и непрочный, ломкий. Он был, как кукла, усыпанная болезненно красными цветами, в траурном прибое чёрных платков и костюмов, толпящихся вокруг. Но всё происходящее было исполнено значительности, и от этого становилось страшно, и даже лицо мёртвого на глазах приобретало какое-то выражение. Точно он скрывает что-то. За гробом шли женщины в платках, они плакали, бесслёзно и беззвучно, мужчины со скучными лицами несли венки из пёстрых бумажных цветов. Всё это немного напоминало праздничную демонстрацию: обилие красного, бумажные цветы, духовой оркестр. Но музыка была плотной, стелилась тяжёлым удушливым облаком по земле, как ядовитый газ. В воздухе сочился такой же удушливый сладковатый запах хвои. Кто-то сказал: "Ведь нестарый совсем мужчина". Люди шли за гробом, задевая Тимофея, спеша и обгоняя друг друга, но он не решался идти за ними, стоял всё там же, в постепенно пустеющем дворе. Музыка удалялась, погромыхивая, словно уходило, пыля, стадо каких-то диковинный животных, и вот уже никого, будто никого и не было, только хмуро темнеют и пахнут сосновые ветки на асфальте, и две девочки осторожно ступают между них, обняв¬шись, одна говорит другой ученическим голоском: "Не наступай, смотри, не наступай, это плохая примета, можно умереть", но при чём здесь отец? Обгоняя мысль, пришел испуг, цепкий, как первые заморозки. И воображение, помимо воли, совершенно самостоятельно, точно внутри Тимофея живут какие-то бесцветные люди со своими поступками и намерениями, которым наплевать на него, точно он сам всего лишь помещение, сданное в наём, а они нагло хозяйничают в его сознании - воображение спроецировало ещё одну картинку - её не должно было быть. Стало больно роговице глаз. Тимофей увидел в кипении бордовых цветов лицо отца. В красном подарочном ящике, в цветах и лентах, неживой, он лежал, как флакон из-под духов, в котором уже не осталось и запаха - так всё было давно. Тимофей зажмурил глаза, но от этого картинка проступила только четче, как в телевизоре, когда выключают верхний свет. И он заскулил тихонько - съёжившийся и зажмуренный - почувствовав, что его время кончилось, что он не то, что один теперь - его как бы и вовсе нет, он повис в бесплодной пустоте, выше любых крыш, проводов и труб, словно почтовая марка воздушного змея в цементном небе, в безвидных атмосферных токах, упругих, пришедших на смену его маленькой воли. Потому что сам, своей силой он никогда и не смог бы такого представить. Не похороны с цветами и хвоей, с кривляющейся медью и шевелением толпы - точно крупа в закипающей воде; страшный пустой сон, в котором, перепутав, хоронят не того, кого надо; даже не картонное лицо отца, застрявшее песчинкой в глазном хрусталике - нет, на это у него хватило бы тёмной сутулой фантазии. Но выражение лица, опрокинутого, как вещь - такого он никогда не видел, не мог видеть, такого не бывает, ему подсказали. То есть и нет никакого выражения, даже у камня, у дерева есть выражение лица, но здесь не было, оно было никакое, полая маска цвета по¬ристого сыра. Оно было уже ничьё. В какую-то острую секунду Тимофею кажется, что ему выкололи глаза. Отец, где же отец? Он ушёл, теперь навсегда, туда под эту гипсовую маску, за закрытые глаза, откуда нельзя вернуться. Он бросил Тимофея одного. Ушёл, оставив вместо себя мёртвую маску. Осьминог, спасаясь, выпускает чернильное облачко. Это не лицо в гробу, это застывшее гипсовое облачко с сахарными ломтиками опущенных век. Тимофея предали (мать? Катя? кто?), отец ушёл, а он так ничего и не успел. Он не знает, о чём он, но не успел, не успел. В это лицо можно кричать, как в форточку, - не дозовёшься. Отец умер.
И эта, в два слова, мысль сразу успокаивает его. Точно вдруг улёгся взъерошенный ветер, опала, как жабры, сухая пыль, и закапал вкрадчивый скучный дождик. Это же всё неправда, фантазия, наваждение. Отец далеко, но это ведь ничего не значит: он здесь, им заполнена вся память, без остатка, а памятью, как запахом, пропитано всё, до чего ни дотронься - коснёшься памяти, разбудишь её, и - вот он, отец; скорее и не он живёт во всех этих предметах, словах, мыслях, они - в нём. Отец далеко и здесь. Иначе всё кончится, и дыхание станет битым стеклом. А они все сбивают Тимофея с толку - мать, Катя, эти дурацкие фантазии - будто нарочно, словно проверяют его, но он не поддастся. Они врут. Тимофей не будет их даже слушать, как бы ни старались они напугать его, он закроет глаза и уши. Цветная картин¬ка съёживается, как на огне, пропитывается обугленной чернотой и исчезает, только застревает где-то под ложечкой тягостное чувство, будто произнёс вслух при взрослых незнакомое слово, услышанное во дворе, и по установившемуся вдруг молчанию понял, что сказал что-то не то, что слово оказалось нехорошим, хотя, смысл его всё равно не¬понятен. И всё же неназванное опасение остается с ним, безвидным соглядатаем бродит где-то в зеркалах, молчит за спиной. Тимофей пытает¬ся смотреть в катину книжку. Катя подавленно дышит тут же возле локтя. Их световая пещерка, каверна в чугунной горе темноты, оберегает их преданно, но только шаг, короткий шаг в сторону - и очутишься в чаще, в лесу - разве это их комната проступает неясно вокруг, разве это их безопасный дом прорастает в неясных потёмках на грани¬це света? Нет, это опушка леса, бессмысленного и чужого, не имеющего конца, как ночь. Тимофей и Катя смотрят на лампу, точно отогревают взгляд. Они не понимают в часах, но им ясно, что сейчас поздно, матери давно уже пора вернуться, а её всё нет. Время углубляется всё дальше в ночь. Им становится не по себе от собственного молчания. Тимофею хочется не думать. Катина книжка размалёвана нелепо, но Тимофей никак не может сосредоточиться на ней, фиксировать на ней внимание, сделавшееся скользким, как льдышка. Он чувствует, что сей¬час вспомнит то, что так старательно обходит памятью, что прячет в мутную глубь при солнечном свете, и что оживает, когда все засыпают, точно уходят куда-то, покидают его предательски, такие спокойные, с большими белыми лицами и ровным дыханием, а он остаётся один в целом мире спящих. Тимофей не хотел вспоминать, но было уже поздно, и он вспомнил. Про страшное.
Впервые это случилось давно, еще при отце, нежданное, ночной вор с холодными руками. Он уже вплывал в ласковую дремотную невнятицу, как вдруг льдисто оборвалось сердце. Как ведро в колодец без дна, разматывая за собой беззвучно громыхающую цепь. А его самого - кинуло вверх от расколовшей череп черноты: "Никогда! Он умрёт и его не будет никогда, а он даже не услышит и не узнает этого". Он рва¬нулся, выпутываясь из одеяла сел в кровати, горячо ощупывая себя руками: никогда! Он станет никем, и здесь ничего нельзя исправить - он предан. Он как в запаянной ампуле - нет выхода, и будет именно то, что будет. Страх застрял в горле. Он сидел один в этой душной ночи и чувствовал себя обманутым. Его подло предали, не предупредив, обрекли на смерть и не дали надежды, никакой, ни просвета, ни лучика. Все люди умирают, но ведь он так ни с кем не договаривался. Он корчился, извивался в темноте, как слепой червь, у которого прорезаются глаза. Он не хотел этого. Он не хотел ничего. Он не хо¬тел знать. Раньше со своим бедами и страхами Тимофей бежал к матери. Но что значила мать против этого. Она предала его, как все, она лежа¬ла сейчас в соседней комнате, как чужая — всего лишь женщина - чем она может спасти? И только присутствие отца, его дыхание за стенкой, его тепло, жизнь рядом приносили непонятным образом успокоение. Это не было доводом, но Тимофей старался поглубже вчувствоваться в это, точно зарыться в жизнь отца, укрыться в ней, потому что она не была доводом, но была единственной защитой. И страх отпускал постепенно, неохотно лишаясь добычи, пойманной на чужой территории, и Тимофей теплел, отвлекался, засыпал.
Потом страх возвращался несколько раз, так же неожиданно, ночью перед сном перехлестывал горло холодной стальной струной. Но Тимофей уже наловчился бороться с ним, обманывать его и себя, думать о дру¬гом, отвлекаться, будто ничего такого вовсе нет, а, если есть, то далеко и нескоро, вроде ж не с ним. Лишь изредка обман выворачивал¬ся наизнанку, и сердце - холодная дышащая лягушка в птичьей клетке груди - вздрагивало, как от деликатного прикосновения хирургического инструмента, западало, как клавиши пишущей машинки на беззвучной букве «Ь», и у сокращающегося под безжалостным электричеством червя не было рук, чтобы закрыть прорезающиеся глаза. Тогда Тимофей звал неслышно: "Папа! Папа!" - отец был там.
Хотя Тимофей научился обращаться со своим страхом, забывал о нём надолго, выдавливал его из своей памяти, как угорь, в последние дни он вернулся. Он снова был с ним. Он стал другим, неясным и удушливым. Утром, когда солнце и кофе, всё шло своим чередом, и онемелая память не касается вчерашнего, оно было выключено до времени, как телевизор. Но, когда ночь подступала к горлу, темнота заполняла глубину глаз, и Тимофей, теряя имя, оставался один на узкой кроватке, - приходил страх. Все люди, все вещи становились необозначенной чернотой, точно готовно освобождались от своих лиц и тел, и в ней (или в нём?) оставалось только ядрышко страха, единственная ночная правда. У страха немало слов. Иногда он был ожиданием: вот кто-то подойдёт и сядет на край его кровати. Иногда он был распухшим неподвижным языком во рту. "Папа, папа, - звал мысленно, билось в запястьях и горле, - Папа". И вдруг становилось ясным до слепоты, что страх означает одно: "отец может умереть". Он прорастал в черноте зрачка, разрастался чёрным деревцем в груди, не оставляя свободного места - не оставалось вообще ничего. Кто спасёт его, если это правда? Утро никогда не наступит, и о каждом случайном ночном шорохе он бу¬дет знать - это смерть бродит за стенкой. «Нет, нет, нет, - судорожно думал, шептал сбивчиво, вцепившись холодными пальцами в просты¬ню, точно отгоняя кого-то. - Этого не может быть. Папа не может... - он не решался произнести это слово и повторял, как заклинание, - Не может, не может, не может».
Две мысли слились в одну. Теперь Тимофей знал, что всякий его мелкий страх, каждый мышиный испуг - только слабая блудливая тень того большого страха, встающего за спиной, и Тимофею надо перебороть его, не поддаться, точно в сказке про бедную Алёнушку, не оглянуться: что это холодом дышит в затылок? - и тогда всё будет хорошо. А иначе, если он поверит ему, доверчиво впустит его в свою грудь, - лучше и не думать, что - тогда. Страх такой сильный, что лишает души, он, оглянувшись, окаменеет, превратится в ледяную фигурку с вмерз¬шим тут слева сердцем, покрывшимся серебристой шерсткой изморози. Тимофей не хочет думать про это. Ему даже не страшно, а нехорошо, что-то вроде тошноты, подступающей к мозгу. А что, если вдруг выключится свет? Ведь бывает так, что. лампа перегорает. Что станет с ним тогда? Где же мать? Тимофею хочется плакать, подать хоть ка¬кой-то признак собственной жизни, привлечь голосом блуждающую где-то мать, но он чувствует, что от этого будет ещё хуже. Катя тоже не плачет, только теснее прижимается к нему, вся напрягшаяся. У неё взлохмаченные глазные яблоки. Намытая светом отмель защищает их до поры, но только до поры, до каких-то границ. А если мать не придёт вообще? И вечер, как земноводное чудовище, переродится в ночь, в настоящую ночь, а мать не придёт - защитит ли их что-нибудь тогда? У Тимофея в руке карандаш, и он делает вид, что хочет рисовать. Они с Катей вообще стараются почему-то вести себя особенно примерно, как будто за ними наблюдают. Тимофей натужно думает о солнце, о дне, об играх.
Тимофей не очень любил играть во дворе. В их дворе было много детей разных возрастов и из самых разных семей, и когда вечером он наполнялся карусельным гомоном, а посвежевший воздух будто протыкали острые девчачьи взвизги, вырывающиеся из общего галдежа, то со| стороны казалось, что вся эта куча-мала - какой-то мирный и весёлый некончающийся детский праздник. Тимофей ждал вечера, как ждал прихода матери в день, когда разбил вазу. Он не любил шумных игр и боялся их, чувствуя себя незащищенным, неприкрытым, как солдат в голом поле; ему хотелось вжать голову в плечи и закрыть глаза. Тимофей делался неповоротливым. Стыд ел лицо, как щёлок. В этих играх всегда отвечаешь не только за себя. Ответственность за своих сковывает каждое движение, как чужой взгляд, ноги прилипают к асфальту, и с покорным отчаяньем ждёшь собственной промашки, чтобы свои обдали тебя волной ненависти и презрения, готовно зная за собой это право. От стыда никуда не деться, он смотрит на тебя изнутри. Он, как мыло в глаза. Убей всех свидетелей своего стыда и всех его виновников, чтоб ни одна душа на всем свете не знала о нём, и, всё равно, ночью он стянет лицо резиновой маской. Тимофей, играя, ждал. Как будто он намочил в штаны на людях, и это должны вот-вот заметить. Это было невыносимо, но Тимофей играл, потому что ведь что же иначе.
Жизнь Тимофея складывалась так, что ему приходилось больше общаться со взрослыми, чем с детьми. Должно быть от этого он так чётко видел, как всё во дворе устроено - система была жёсткой, точно в металлическом настольном хоккее. У каждого своё место, свой "домик", как в классиках, и всё-таки ему казалось – все против него. Тимофей жил и боялся. Была беззубая Ритка, которая ругалась страшными словами, обдавая мокрой тучей брызг изо рта. Ругалась она низким взрослым голосом, и в её бесцветных, как мелкая водица, глазах останавливалось бесстыдное равнодушие. Ритка таскала одни и те же старые шаровары и, чуть что, могла ударить прямо в лицо своим жёстким кулаком. Был Гарик, тощий и крикливый, как галка; он был уже большой и любил командовать, раздавая беззлобные, но обидные подзатыльники. Была длинная и бледная скучающая Лида с поджатой губой. За ней бродила толпа девчонок, заглядывающих ей в лицо; стоило Лиде уронить, не оборачиваясь, презрительное слово, и от провинившегося отвернётся весь двор, и он останется в безвоздушной тишине, как после взрыва. Или, наоборот, вся девчоночья свора, а за ней и все остальные набросятся на него и - будут травить, рвать на куски пронзительными выкриками вслед, преследовать до подъезда. Было множество других голоногих, длинных, маленьких, горластых, жирных, хилых, бледных, румяных, пока никаких, которых стоило бояться. Ритка, Гарик, Лида существовали как бы в отдалении, Тимофей их только видел и слышал, но их жизни ещё не соприкасались непосредственно с его жизнью. И, тем не менее, он старался стать незаметнее, поблёкнуть, боясь их случайного внимания, которое вырвало бы его из непрочного мира, обозначило бы для всех и каждого, как луч прожектора ночью; Тимофей, путая воображаемое и действительное, уже чувствовал на своём лице ошарашивающий жёсткий кулак грязной Ритки, ощущал, как тугую взрывную волну, обдающее его презрение Лиды, принимал опрокидывающий подзатыльник на глазах у всего двора. Впрочем, Тимофей занимал во дворе вовсе не последнее мес¬то: он не был смешным или увечным, и его не за что было травить, дразнить, гнать, втаптывать в сероватый песок, раскиданный вокруг песочницы по всей площадке, пахнущий цементом и кошачьим калом. Дети никогда никого не втаптывали ногами в песок, но Тимофей боялся почему-то именно этого. Обычно он играл в стороне с квёлым мальчиком Андрюшей. Он играл в скучные игры без начала и конца. У Андрюши было рыхлое белое лицо в ржавых пятнышках веснушек, и когда он улыбался или щурился на солнце, они делались похожими на коричневые спинки расползающихся насекомых. Тимофей не испытывал к нему ни дружбы, ни привязанности, вообще никаких чувств. Но Тимофей очень не любил остальных детей во дворе.
Иногда ему снится длинный вытянутый сон, будто он голый без штанов едет в метро. Он спускается по эскалатору под холодными внимательными, как через лупу, взглядами встречных пассажиров. Рубашка на нём надета, но она ничего не прикрывает, хотя он изо всех сил пытается незаметно натянуть её пониже, вцепившись в подол потными пальцами, судорожно извиваясь и передергивая лопатками, непроизвольно, будто спина икает. Ему зябко и стыдно, как в ожидании клизмы, и не скрыться, не спрятаться никак. Он тщетно вжимается в деревянный бортик эскалатора, когда-то полированный, а теперь шершавый и тепловатый, точно чьи-то обветренные губы, но навстречу рас¬пускаются один за другим матовые светильники, и по голым ногам ползают чужие глаза. Ступням неловко на ребристой резине ступеньки - будто коже подошв тоже стыдно, а сон всё не кончается, эскалатор всё движется вниз, долгий и мучительный, как желудочный зонд. И вот это ночное ощущение удивительно похоже на то, что Тимофей испытывает во дворе; порой, запнувшись во время игры, он ловит себя на холодящем, как кафель, чувстве раздетости, и обращённые на него глаза знакомых мальчиков и девочек вдруг становятся похожими на хирургические глаза пассажиров из далёкого сна с той лишь счастливой разницей, что здесь он может произвольно проснуться, спрятаться, бежать под защиту своей квартиры, под защиту матери и отца, согреваясь мелко брызнувшими капельками горчично-едких слёз, живых, как кровь. Правда, иногда Тимофею кажется, вернее он ощущает в себе временами, точно распухшее облако в груди, неясное предчувствие, что когда-нибудь это кончится, и двери за спиной не окажется; сон вступит в свои права, и Тимофей останется один, незащищённый, как заяц среди убранного осеннего поля. Но когда Тимофей болел (Тимофей часто болел) и оставался дома в дремотном одиночестве, он вспоминал совсем другое. Он вспоминал чистое, как после дождя, утро и двор, неожиданно изменившийся от развешанного белья. Двор распадался на белые прямоугольники свежевыстиранных простынь, перебиваемых акварельными клочками женских трусиков и комбинаций, а между ними ярко и сильно, точно вода в пробоину, врывалось разломанными фигурами зелёное, жёлтое, рыжее от солнца, деревьев и домов. Развешанные простыни обдают широким мартовским запахом талого снега, а если, пробираясь между ними, коснёшься случайно щекой - это будто поцелуй, прохлад¬ный и влажный, или будто дохнуло через форточку сырой осенней ночью и хочется остановиться, закрыв глаза, в светлом коридоре выстиранного белья. И над распавшимся, как в мультфильме, на белые плоско¬сти двором - внимательный уголок ясного синего неба. У Тимофея, обвязанного материным шарфом, горло саднит, точно разбитая коленка, а глаза делаются тяжёлыми, как металлические шарики из подшипника, он трудно ими ворочает на пробу и всё вспоминает двор, вымытый солн¬цем и воздухом, переполненный голубиной толкотней и говором, будто в воде перекатываются округлые гладкие голыши, а чёрный асфальт усыпан мелкими белыми ракушками засохшего птичьего помёта. Холодная, как вода в уличной колонке, утренняя тень делит двор на две части, и оттуда с солнечной стороны взлетает вертикально, как мячик, истошный петушино-радостный крик: "Тимоша! Тимка! Давай сюда!" Лицо у Тимофея горит, будто он долго сидел у плиты, дома тихо и спокойно, как в закупоренной банке, никого нет, он защищён со всех сторон и, тем не менее, он явственно ощущает, что чего-то не хватает, точно надо вспомнить что-то, а он не может. И Тимофей сидит в неубранной постели, неопрятно разбросанной, и думает.
А вечером, разукрашенным вечером двор наполнялся карусельной музыкой движения, взбудораженным гомоном общей охоты, предотъездной сутолокой, отчаянной и радостной, будто ночь - это долгое путешествие, плавание, и завтра они сойдут на берег утомлённые и притихшие. Но сейчас в холодном воздухе чувствовался температурный озноб, туберкулёзный румянец заливал пол-неба, и лицо, как губка, пропитывалось горячей кровью. Возбуждение передавалось от одного к другому, как в салочках, и вот, захваченные игрой, связанные игрой, как общей тайной, оглядываются друг на друга с радостью узнавания - он такой, как ты. И Тимофей напрягался непроизвольно, твердел упругими мышцами, точно где-то под ложечкой сжимается костистый кулачок, сжи¬мается, розовея, а из-под пальцев брызжет кисло-сладкий сок раздавленного винограда, растекается по телу, кисло-сладкий, вызывающий оскаленную гримасу оскомины, азарт, перебродившая, прорастающая колючими пузырьками веселящая влага. Сознание точно плёнкой подёргивалось - эфирным масленым облачком, и страх проходил, и всегдашнее чувство собственной неуклюжей отдельности, неловкости растворялось - я такой же, как он. Где-то посреди игры вдруг в какое-то неуловимое, но внятное, как щелчок выключателя, мгновение всё менялось, и Тимофей становился другим: исчезали неповоротливость, неуверенность и крапивный зуд стыда. Всё становилось простым, стремительным и лёг¬ким, Тимофей освобождался от всего липшего, теснившегося внутри, буд¬то неслышно и звонко лопнул канат, удерживавший балласт, и Тимофей сам становился стремительным и простым. Всё начинало получаться са¬мо собой, - противники отступали, и плотный гул двора из угрожающего делался одобрительным. Тимофей чувствовал себя тяжёленьким и блестя¬щим шариком из настольного биллиарда: тот аккуратно вкатывается в провисшую драным носочком лузу, уверенно, с точностью до миллиметра, вроде и не своей волей, но как свободно и ловко. Тимофей носился по двору, ускользая от врагов, прорываясь к цели, неуловимый, сильный, точный. Он был заводной сверкающей заграничной игрушкой, он наполнял двор собой, вызывая завистливое, прикушенное восхищение. Тимофей был среди таких же сейчас, его друзьями были Гарик, и Лида, и Ритка; восторг и любовь, жадная бесстыдная, росли в нем, вспучивались, как поднимается тесто в квашне, просачивались через все щели и поры. Глаза влажно поблескивали в обступающих сумерках, и атропиновый зрачок дышал темнотой. А когда тот же Гарик, проходя, хлопал его, победителя, братски по плечу: "Молодец, Тимка!" - Тимофея сводила внутри сладкая эпилептическая судорога, и восторг прорывался вне и вверх кипящим гейзером, прорастал китовым фонтаном, он готов был всей своей кровью выплеснуться к гариковым ногам от благодарности и любви. Он любил их, Гарика, Ритку, Лиду, больше себя, больше матери, больше отца, и, если бы ему сейчас напомнили о родителях, он вспомнил бы о них с ненавистью. А вечер дозревает, как незнакомый плод, и темнота проступает, будто перезревшая мякоть под зеленоватой кожицей.
И уже дома перед сном Тимофей ещё долго не успокаивался, капризничал, надменно поглядывал на мать, чувствуя в себе терпкую правоту власти, потому что сейчас он не был одинок, он не принадлежал целиком матери, громкой и несправедливой, освободился из плена её каши, её теплых жёстких рук и лица - у него теперь были свои, там во дворе, связанные тайной и любовью, такие же, как он. Тимофей в любую минуту мог бросить всё и уйти к ним, и только на отце спотыкался его исполнений презрения взгляд. Но отчего-то потом, немногим позже всё остывало внутри, делалось неживым, точно холодная зола, и сознание своей правоты уходило неприметно, как подгадивший гость, смущённый и довольный, оставляя после себя остывшее чувство смутной неудовлетворенности и нечистой пустоты. Так смотришь на богатый потрёпанный стол наутро после шумного праздника - с липкими рюмками, окурками в тарелках, с застывшим сероватым салатом, винными пятнами и крошками иссохшего хлеба - первые дворники сметают с тротуаров остатки клубящихся сумерек, и никакого праздника не было, с чего бы ему быть? И одураченному Тимофею делается стыдно, будто кто-то из взрослых уличил его в бесстыжем вранье, и двор, раскрытый, как остывшая каменная печь, опять пугает и манит.
Самые разные дети жили во дворе. Некоторые, правда, совсем немногие держались особняком, не принимая участия в общих играх и не подчиняясь общим правилам, вроде Вовы, который занимался на скрипке и почти не выходил на улицу, или Гоши. Гоша всегда оставался чуть в стороне, он жил своей жизнью, и это вызывало любопытство и опасение. Он носил опрятные курточки, и его одутловатое лицо не выражало ничего, как у ящерицы, пока что-то или кто-то не привлекал его внимания. К нему приходили большие мальчишки из других дворов. А среди детей полз подспудный тёмный слух, будто Гоша с чужими мальчишками сжёг на чердаке кота, предварительно выколов ему глаза. Тимофей не мог себе этого даже представить, это было из области ночных злых сказок с разрубленными молодцами, съеденными живьём, и сожжёнными детьми, с погаными идолищами, лесной лукавой нежитью, с путаными словами, неясными указаниями и обязательными загадками. А Гоша, казалось, жил в этом, здесь же рядом во дворе, и причастность к чему-то непредставимому, от чего отказывалось воображение, делало его отвратительным и привлекательным. Тимофей плакал ночью от неисцелимой жалости к пушистому, ни в чем неповинному коту, вдруг почувствовав его смертельное недоумение там в цепких руках, холодных и синеватых, как гусиная кожа, на тёмном чердаке, в сухой цементной пыли и мусоре. А утром Тимофей исподтишка поглядывал на Гошу с несвоим девчачьим ужасом и любопытством и чувствовал его притягательную запретную силу, и не мог отвести глаз, как от мертвеца на похоронах, как от голой женщины на картинке во взрослой книге, рискуя привлечь его парализующее внимание. И однажды это случилось.
Гоша подошёл к нему во дворе, издали выбрав его взглядом из толпы детей. Он подошёл и остановился напротив, а Тимофей застыл перед ним, под его тяжёлым и пустым взглядом. "Это у тебя отец музыкант, на дудке играет?" - спросил Гоша. Тимофей не удивился совсем почему-то, что Гоша спросил об отце, и кивнул завороженно. Тимофей стоял перед ним, как перед врачом, чувствуя, что сейчас что-то прояснится, что вопрос задан недаром, хотя всё было непривычно, открылось какой-то новой стороной - и взрослое "отец" вместо "папа", и "дудка", и то, что спрашивает именно Гоша. А гошино слегка одутловатое лицо набухало неясной тёмной улыбкой: "А где он сейчас?" И в его глазах жило знание. Тимофею стало страшно, он не хотел, чтобы такой знал что-то об отце, он испугался этого подлого допроса, напоминавшего загадывание загадок из сказки, в результате которого можно пропасть, и почти выкрикнул: "Он уехал!" "Врёшь,"- спокойно выговорил Гоша, и улыбка проступила, как сквозь промокашку, на его толстых губах. И тогда Тимофей, чтобы защитить не себя, нет - отца, выкинул ему правду, всю, какую знал, последний козырь, чувствуя бессильно, что остаётся с пустыми руками против Гоши, в чьих глазах плавало знание. "Пала в больнице, он в больнице лежит", - выкрикнул Тимофей, и Гоша склонился к нему с непонятным любопытством: "В какой больнице?" Он знал больше Тимофея, и Тимофею нечем было уже защитить, отца, Гоша, кошачий убийца, мог нанести отцу непоправимый вред своим, неизвестно какими страшными путями пришедшим к нему знанием - так казалось Тимофею. И Тимофей почувствовал се¬бя зажатым в паучий угол тёмного чердака, он сделался храбрым от этого, озверелой кошачьей храбростью, будто уже нечего терять. Он крикнул Гоше в лицо: "Уйди ты! Дурак!" - в другой раз ничто не смогло бы заставить его сделать такое - и опрометью кинулся прочь, к спасительному подъезду, домой. Потом, вспоминая, ему казалось, что он услышал ещё смех Гоши за спиной, беззлобный и неприятный.
Тимофею всё труднее думать о чём-то постороннем или вспоминать. Темнота ворочается за спиной, и в катином дыхании рождается звук, тоненькое постанывание, готовое перейти в плач. И у Тимофея в полой, пустой, как платяной шкаф, груди рождается ответный звук, смутный, точно в рассыхающемся пианино. Но плакать нельзя - знает Тимофей - это будет капитуляцией, признанием собственного бессилья, отчаяньем. Заплакав, они отдадут себя во власть темноты, набухшей неясными формами. Тимофей сдерживается изо всех сил и с ужасом чувствует, как начинают сами по себе подрагивать, пританцовывать губы, а Катя уже открыто кривит рот, пустея глазами, но в эту секунду ключ царапает кошачьим коготком по замку, и Тимофей срывается прямо туда, в ват¬ную темень к двери с рыдающим радостным криком: "Мама! Мама!"- за¬быв все обиды и сомнения.
Мать входит всегдашняя, пахнущая открытым пространством, порхаю¬щими движениями зажигает тут и там свет. Тимофей и Катя путаются у неё под ногами, стараясь прикоснуться к ней исподволь, для вящей уверенности в себе, пока она раздевается, выгружает сумки, говорит свои необязательные слова. "Ужинать и спать, - говорит мать. - Я и так здорово задержалась". Она движется по кухне, будто танцует какой-то стрекозиный танец, и под её руками оживает оглохшее радио, огонь на плите распускает свои синеватые лепестки, начинает басить чайник, и сковородка шипит по-змеиному, брызжа раскалённым маслом, как ядом. Тимофей с Катей ждут, сидя за столом. Тимофей вдруг чувствует, что совсем устал, даже есть не хочется, а мать, как-то очень уж быстро управившись, ставит перед ним блюдце с ломтиком поджарен¬ной колбасы медного цвета, точно медаль за послушание, и рябой пёст¬рой кучкой гречневой каши, стакан желтоватого чая со скуксившимся лимоном, кладёт белый, по-старчески высохший хлеб. Тимофей нехотя ест, а мать тем временем уходит в комнату стелить постель. Глаза у Тимофея слипаются, как от сладкого. Катя кончает есть первой и начинает тереть глаза, хныча. Мать ведёт их в комнату, помогает раздеть¬ся, и Тимофей забирается в прохладную свежую постель. Лежать так приятно, спокойно, тело выпрямляется, как распрямляется лист, вылезший из тесноты почки, наполнившийся живой кровью. Что-то говорит мать, но Тимофей не может разобрать слов своим скомканным слухом. "Воскресенье,"- думает он и закрывает глаза. Он закрывает глаза, и в темноте плывут какие-то лица и звёздчатые точечки, и загогулины, и он входит куда-то, а там комнаты и вроде какие-то дети, и кошачьи ноги. И отец что-то говорит и показывает куда-то рукой.
Дни дли за днями, одинаковые, как стертые гривенники, только где-|то далеко был свет воскресенья. Будто длинный коридор, а в конце его комната, а в дальнем углу комнаты светит своим потаённым неугасимым светом лампада. Резкий дверной звук разламывает мозг, и вся плотная масса тем¬ноты, наполненной голосами, лицами, ускользающими словами, беспомощной толкотнёй проваливается куда-то разом, точно на педаль нажали в уборной, всасывается куда-то со свистом и улюлюканьем, оставляя после себя выеденную чуткую пустоту. Всё замирает, как зверь. Ни глаз, ни ушей, ни рук. Только пусто-пусто становится, как после ремонта, и мерещится тонкий запах дезинфекции. Голо, точно бинты сняли, и противно: вот-вот хлынет сверху холодная утренняя вода, плотная и серая, как страх. Времени нет. Хочется стать липким и съёженным - улиткой, слепым новорождённым ёжиком - втиснуться в утробу мятых потёмок, спрятаться, будто в духовку голову сунуть. Лишь бы трезвящая ясность, холодная и острая, не вошла сюда, разделяя. Как бритва в гарнире, как бритва во рту - ой, не глотай, застынь, выпрямившись, от мелкой холодящей плоскости зигзагом окровавившей рот, скользнувшей по-рыбьи - в гортань. Ой, - не надо, подождите, ещё хоть секунду. Снова хлопает дверь. Тимофей злобно мычит, так, что на вывернутых губах распускаются слюнявые пузыри, жмурясь, заваливается на бок и открывает глаза. Комната. Узкая, длинная, вытянутая к окну - правильный прямоугольник, чёткая перспектива, чуть запинающаяся на сдвинутом стуле, ворохе одежды, разбросанной по столу бумаге и неубранных игрушках на полу. Белёсый осенний свет идёт из окна, как пар изо рта, наполняет комнату зыбкой взвесью. Кажется, что непрочный воздушный свет, разреженный и плывучий, вот-вот свернётся хлопьями в тяжё¬лых сумерках и медленно выпадет в осадок. Окно, как монокль в глазу, или лупа - такой чёткий и ясный рисунок за ним; графически голые ветки на фоне мелового неба, вроде исчёрканного листка, на котором пробовали только что заправленную чёрными чернилами ручку. Перепутано, как моток колючей проволоки. В самой середине проволочной чаши, как в корзине, сидит неподвижная чёрная птица, точно сгоревшая спичечная головка.
Из деревянной клетки Катиной кроватки исходит сыпучее, как маковые зёрнышки, посапывание. Тимофей широко открывает глаза. Ему почему- то кажется, что это не он проснулся и увидел комнату, а комната глянулась на него. Всё на своих местах, где было оставлено вчера. Но чувствуется что-то неясное, как запах газа. Комната похожа на человека, которого застали в чужом доме. Так бывает, когда просыпаешься утром в праздник, а что за праздник сегодня не помнишь. Тимофей, путаясь в одеяле, садится и смотрит, забыв утереть губы. За стеной слышно, как из ванны в кухню проходит мать.
"Сегодня воскресенье," - думает он. Ничего не меняется ни внутри, ни снаружи, и чёрная птица сидит всё на том же месте, как неживая. Из кухни доносится звон посуды, шум чайника и весь хор утренних звуков, нестройный, как репетиция оркестра. Тимофею ста¬новится тревожно от того, что он не чувствует подтверждения подуманному. "Поедем к папе", - убеждает он себя. Ему хочется рас¬толкать себя будто он спит и не спит одновременно. Подозрительно щурясь, Тимофей ещё раз обводит взглядом комнату. Ничего - только Катя начинает шумно ворочаться, наверное, сейчас проснётся. Скво¬зит, правда, какое-то неуловимое ощущение лёгкости, как будто сбросил одежду или открыл форточку. Тимофей сползает с кровати и идёт в коридор. В прихожей темно, как в шкафу, зато кухонный шум громче, тёплый, приветливый и знакомый. Вроде кто-то ожесточенно мнёт целлофан или плещет вода - это жарится на брызгающейся сковородке яичница, хлопают дверцы, звякают толстые тарелки. Тимофей проходит вперёд, останавливается, слыша жирный, но вкусный запах какао. Навстречу из кухни, странно выгнув спину, как какое-то зоопарковое животное, выглядывает мать, ей неудобно, она тут же выпрямляется, вновь исчезая из виду, и, невидимая, говорит: "Ты уже встал? Иди умывайся, я сейчас подниму Катю". Тимофей смотрит в пустой дверной проём, потом послушно щёлкает выключателем и заходит в ванную. Он любит яркий свет и, чтобы вещи были настоящими и такими, какие они есть. При свете всё близко и сам принадлежишь себе. Ещё Тимофей любит слушать мерный шум тёплой воды - это, как смотреть в огонь. Поэтому ему нравится в ванной; и он обычно умывается подолгу или просто присаживается возле рако¬вины и сидит с открытыми глазами без мыслей, наполненный светом и шумом воды. Тимофей отворачивает тугой кран с красной наклепкой. Он засовывает руки в тёплую струю и стоит так, морщась от удовольствия и разглядывая тюбики и флаконы на полочке, обретшие прочность при домашнем ярком свете электрической лампочки. Потом Тимофей мочит лицо, трёт глаза, смывая сонные крошки. Ему очень не хочется чистить зубы, но он думает о том, что сегодня поедет к отцу. Здесь, в ванной, думать об этом радостно. Тимофей морщится и фыркает, как от воды, и снимает с полочки тюбик. Белый червяк высовывается из него и ложится на палец —Тимофею всё-таки лень воспользоваться зубной щёткой. Палец теперь, как бутерброд, Тимофей пихает его за щеку - трёт зубы, наполняя рот густой жижей, сладковатой, но невкусной. Он распузыривает щёки, паста лезет изо рта, будто сбежавший кофе из кофейника, течёт по подбородку. Тимофей торопится ухватить ладонью воды. Паста капает вниз, оставляя на синих больших трусах белое птичье пятнышко. Тимофей споласкивает рот, вытирается сухим и мягким, как бабушкина ладонь, полотенцем, нагретым от батареи и выскакивает на кухню. Мать возится в комнате с Катей. Сковородка с яичницей стоит уже на столе, на чумазой подставке, горячая, напоследок потрескивающая - редкие винтовочные выстрелы после боя. Тарелки уже расставлены и хлеб с маслом, и чашки под какао. Тимофей уверенно садится за стол, кладёт перед собой руки, по-ученически. Сидит, выпрямившись, сдерживая возбуждение. "Поедем к папе", - торжествующе думает он, и на этот раз простая, как удар колокола, мысль отдаётся в голове, во всём горячем теле. Он чувствует свой пульс. Ему хочется прыгать и визжать, но внешне нетерпение проявляется лишь в том, что Тимофей берёт в руки вилку и начинает выводить по тарелке неспешные крути. Тарелка под царапающим железом попискивает, как живая, резко и пронзительно. Мать тащит Катю умываться. Катя висит на её руке с недовольным женским лицом, ещё непроснувшимся. Тимофей пристально смотрит на них, но не видит. Мать успевает, не глядя, сказать ему: "Положи вилку", - и обе скрываются за дверью. Тимофей откладывает вилку, немного успокаиваясь. У него такое чувство, будто он вернулся домой издалека и присел здесь, в кухне, и к нему пришло взрос¬лое слово, немного усталое и радостное: "Наконец-то". Мать приводит Катю на кухню. На матери старый халат, но лицо у неё такое будто она одета по-выходному, будто она смотрит в зеркало в прихожей, отстранённо и внимательно. Это настораживает Тимофея, и он исподтишка приглядывается к ней. Мать молча накладывает яичницу в тарелки, разливает дымящееся какао, от которого сразу делается уютнее в кухне, как от включенного телевизора, намазывает маслом хлеб - делает всё, как будто выполняет какую-то постороннюю работу, как продавщица в магазине или кассирша, думая о другом с недобрым скользящим взглядом. Катя усаживается напротив Тимофея, удобно и прочно, приготовившись завтракать. Она довольно улыбается ему как ни в чём не бывало, радуясь еде. Тимофей ждёт, но молчание не прерывается: мать стоит, прислонившись к холодильнику, глядя поверх их голов, а Катя склоняется над тарелкой. Тимофея злит это нарочитое молчание, и он говорит значительно, вглядываясь в их лица: "Сейчас к папе поедем, да?". "Да, позавтракаете и поедем", - говорит мать бесцветным голосом. "К папе поедем", - не отрываясь от еды, механически повторяет Катя равнодушно-радостным тоном. Тимофей досадливо сопит и принимается за еду. Яичница безвкусная, как разогретая резина. Тимофею неудобно от повисшего над столом молчания. Неловко молчать самому и сосредоточенно есть, низко наклонившись над тарелкой. Точно они завтракают в присутствии постороннего. В тусклой латунной крышке сахарницы отражается опрокинутая кухня, вытянутая как чу¬лок, текучая и глубокая. Тимофей тычет вилкой в лохмотья яичного белка, похожие на засохшую свернувшуюся морскую пену. Какао, обжи¬гая рот, оставляет горячую дорожку внутри от горла до живота, вроде красного столбика в термометре. Катя торопливо доедает свой завтрак, дружелюбно поглядывая на брата. В уголках губ у неё на¬липли остатки яичницы, кажется, будто её недавно рвало. Тимофей отставляет чашку - Катя, удовлетворенно вздыхая, тоже откладывает вилку. Мать рассеянно смотрит на стол - как смотрят в окно поезда - потом переводит взгляд на Тимофея. "Ну, - говорит она, - поели, давайте одеваться". Тимофей смотрит на её далёкое лицо и понимает - она полна ожиданием. Её чувство передается ему. Точно проглотил что-то - и застряло под ложечкой, ни туда, ни сюда. Он даже сглатывает судорожно. Но ему-то бояться нечего, он-то чист. Тимофей пытается вспомнить всё разом, накрыть колпаком памяти все минувшие недели и дни - нет ли забытого тёмного угла, завалившегося в дальнюю щель страха, не боязно так сразу шагнуть на свет. Ничего не вспоминается пока он идёт в комнату, собирает свои вещи^ начинает одеваться. Ничего не вспоминается, но всё равно напряжение не спадает, сковывает его, выпрямляет, как ортопедический кор¬сет. Страх и радость смешиваются, страх становится радостью и ра¬дость - страхом. Он присаживается на край кровати с носком в руках растерянно, как-то вдруг ослабев, точно встал после болезни. Ла¬дони у него липкие. Катя пыхтит по-соседству, надевая кофточку шиворот-навыворот, нитками наружу. Тимофей вспоминает, как она вредничала недавно и говорила, что они не поедут к отцу, и смеялась над ним, смеялась в глаза, мотая головой, под защитой матери, безнаказанная. И мать вступалась за неё, когда Тимофей пытался возмутиться, опровергнуть; он оставался виноватым. Ему точно горячим ветром дохнуло в лицо. Ни страх, ни радость, а точно дверка печки распахивается перед ним – и жар в лицо, и свет ожёг глаза. Тимофей начинает одеваться быстро и уверенно. Входит из соседней комнаты мать. Она ругается беззвучно, начинает переодевать Катю, дёргая, торопясь, а Тимофей ждёт рядом, не глядя на них, спокойный и тонкий. Потом все вместе идут в переднюю, сразу заполняют её, и всё равно он отдельно. словно человек, который едет в автобусе, бережно держа в руках завёрнутую вазу. Света в прихожей нет. Свет идёт только из кухни, отражается зеркалом, светло-серый, как алюминий. Тимофей случайно смотрит в зеркало и видит своё отражение. Лицо, тёмное, как на передержанной фотографии, неуловимо-знакомое глядит из глубины, пыльного стекла, пристально, будто человек, которому запрещено говорить. Лицо знакомое, но совсем чужое, как онемевшая рука. Тимофей очень любит смотреться в зеркало и подслушивать разговоры о себе. Он подолгу изучает своё отражение с отрешённым интересом музейного посетителя. Он поворачивает его так и эдак, словно заставляет вертеться куклу из кукольного театра. Словно делает шаг назад и смотрит на самого себя со стороны. Так иногда, вскакивая ночью от страшного удушливого сна, хватаешься за лицо, за грудь, за живот, чтобы удостовериться: здесь ли ты, на месте ли, правда ли всё было только сном - и слышишь собственное прерывистое дыхание, шумное, как звук лыж по снегу.
Смотришь в зеркало - веришь в себя. Иногда, особенно в последнее время, когда Тимофей сидел один и думал о многом, ему начина¬ло вдруг казаться, что остаются только эти развёрнутые длинные мысли, которые думаются сами по себе, а его Тимофея нет, вообще нет. Иногда, чаще всего под вечер, Тимофею начинало вдруг казаться, что оглянись он сейчас, а там - ничего, ни комнаты, ни вещей, ничего нет, провал какой-то обморочный. Он, одёргивая себя, встряхивался, как собака от воды, но затылок твердел и набегала слюна, и оглядываться приходилось осторожно, точно у него шея в гипсе. Раньше такого не бывало. Не надо было ощупывать себя и хвататься за вещи, пока они, чего доброго, не исчезли. Раньше всё подчинялось заведённому порядку, что-то могло быть неприятным и страшным, или непонятным, но уж во всяком случае всё было прочным и настоящим, и, играя возле отца, Тимофей не чувствовал проваливающейся пустоты за спиной. Ещё тогда, давно, толстая тётя Вера, которая говорит таким голосом, как дудочка, тиская его на прощание в коридоре и слюнявя ему щёки, сказала, подняв лицо к матери: "А на папу-то похож, ну вылитый просто". Сразу после её ухода, Тимофей подбежал к зеркалу и долго рассматривал себя, вглядывался удивленно, не в силах понять, как он может быть похожим на отца, ведь они совеем разные. Так и не поняв, не найдя в своём лице чего-нибудь значительного, он всё же принял это к сведению и думал с холодной гордостью: «А я на папу похож».
Мать дёргает его за рукав и подаёт пальто. Тимофей влезает в него, мать нахлобучивает ему на голову вязанную кепочку и открывает дверь. В подъезде сухо пахнет пылью. Они спускаются по короткой лестнице и выходят на улицу. У Тимофея пустеет в животе от раскрывшегося пространства. Точно после старого тёмного киножурнала сразу пустили широкоэкранный фильм. Тимофей уже давно не выходил из дому, а тут так много воздуха и деревьев, и дробящийся уличный шум. От высокого неба кружится голова. Мать держит Катю за руку, Тимофей чуть позади - они идут по узкому двору между двух тёмных пятиэтажных домов, словно насупившихся и по-будничному безмолвных, - идут по узкому двору напряжённо, как под конвоем: асфальт под ногами сухой и звонкий, кажется он пружинит шаг. Двор обрывается строительным пустырём, голым - нараспашку, под холодным ветровым небом в ползучих сизых облаках. Он зарос редкой щетиной бурой травы и бурьяна. Тимофей вздыхает, будто миновал какое-то опасное место, но здесь зато занавес раскрылся - город распадается, как разрезанный апельсин, и всей холодной ширью и высотой кидается на Тимофея голодное пространство. А мерный осен¬ний свет идёт, кажется, отовсюду, приглушённо-светлый, строгий, не упускающий мельчайших деталей. Что-то изменилось, как только они вышли на улицу, Тимофей стал видеть по-другому. Точно у глаз¬ного врача, когда в пустую оправу вставляют новые стёклышки. У Тимофея вроде онемело в груди, он только смотрел и ничего не чув¬ствовал, кроме чистого большого воздуха, остудившего лицо. Они, Тимофей, мать, и Катя, идут через пустырь по узкой тропинке; Тимофей наступает на втоптанную в землю жестяную пробочку от пива, тускло уставившуюся в небо. Перебравшись через сыпучие горы шлака и строительного мусора, они оказываются на новой улице, с одним только рядом по-новому белых домов. Сворачивают не направо, как всегда, а налево, значит, поедут на трамвае. Тимофей любит трамвай с его игрушечными вагончиками, красно-жёлтой сентябрьской расцветки, с праздничным звонком. Они идут к остановке за углом. Навстречу уже попадаются редкие прохожие, какие-то серые, незапоминающиеся, как газетные слова. Остановка выныривает перед ними неожиданно - три человека, рельсы, утопшие в оставленной посреди асфальта брусчатке, толстые голуби с красными глазами, обрывки объявлений на столбе. И почти сразу же появляется-трамвай. Он возникает в конце пустой улицы, тупорылым рогатым жуком в красно-жёлтом панцире, и начинает увеличиваться, приближаясь неумолимо, как в кино или во сне. Уже мерещится за стеклом бледное лицо вагоновожатой, и люди на остановке приходят в движение, а Тимофей всё смотрит на растущего жука, щуря глаза. Трамвай, скрипя, тормозит у остановки, подставляя румяный бок, двери приглашающе раскрываются, мать дёргает Тимофея за руку. Катя довольно оглядывается на него, ей тоже нравится трамвай, и её круглое пухлое лицо кажется Тимофею неуместным в протокольной ясности этого дня. Они заходят в вагон, мать бренчит мелочью у кассы, высунувшей длинный билетный язык. Тимофей усаживается возле окна. Вагон почти пуст. Двери вкрадчиво-шипят, закрываясь, катится, подпрыгивая, чистый звоночек и, дрогнув, ползёт по-разведчески куда-то назад город за стеклом.
Трамвай покачивается, позванивает, и, как всегда, у Тимофея в ушах рождается ненавязчиво тоненькая песенка: мы едем, едем, едем, только сегодня она кажется прощальной и быстро растворяется в стуке и шуме города. Они едут по приглушённым улицам, точно ластиком стирающимся за окном и сменяющим одна другую, мимо де¬ревьев по-осеннему вздыбившихся и голых, их шумно обгоняют ред¬кие машины, вдоль бульвара тянется чугунная витая решётка, как строчка, написанная красивым почерком, тёмный памятник на площади и снова деревья. Трамвай останавливается передохнуть на оста¬новках, звенит звонок, и дальше разворачиваются захваченные движением улицы. Город стал похож на серый асфальтовый цветок, рас¬пускающийся, раскрывающийся, лепесток за лепестком, навстречу Тимофею. Тимофей смотрит в окно, только смотрит. Всё слишком боль¬шое, и блеснувшая битым стеклом, застывшая спина реки где-то внизу слева, и надвинувшийся справа хмурый холм с кукольными башен¬ками монастыря, с безъязыкой звонницей и крестами, по рукоять воткнутыми в белый живот неба, и крыши, исколотые антеннами, и жёсткие мётлы деревьев, скребущие пустой воздух; всё большое и движется - погасший мертвеющий пузырь реки уходит влево, а монастырский холм нависает, поворачивается панорамно, и текучее небо над ним катит в обратную сторону, недоступно высокое и мятое, а чёрная горсть птиц летит поперёк, сквозь это коловратное бездонное движение, точно весь мир размешивают невидимой, опущенной сверху чайной ложкой. Тимофей только смотрит. В движущихся вещах не бывает прочности, кажется, всё вот-вот оползёт, оплывёт, как переводная картинка со стекла или свернётся в трубочку, но даже страха нет - слишком всё большое, остаётся только смотреть. На тротуаре замер человек в долгополом чёрном пальто, взлохмаченный, закрывший лицо ладонями, точно удерживает его, чтобы не сорвало, не унесло, и стоит так в жёлтых листьях, растопырив локти, только видно, что рот его при¬открыт - то ли плачет, то ли ругается, его несёт мимо, возникают тусклые витрины какого-то магазина с безвидной очередью у дверей, переулок, забор, дом. Катя сидит впереди, рядом с матерью, тоже смотрит в окно, расплющив о стекло своё и без того плоское лицо, вбирая в себя, впитывая всё, что видит, раскрывшись навстречу это¬му безостановочному движению, течению вещей, как раковина, легко и готовно. Она, кажется, перестаёт всё видеть и слышать, от того, что всё видит и слышит, и сидит так, одурманенная, со странной чужой полуулыбкой на горящем лице, с непрозрачным взглядом, сквозь кото¬рый бредут горбатые караваны улиц. Тимофей тоже видит и слышит всё, он совсем один сейчас, как на публичной казни, посредине (или где-то с краю) этого неспешного водоворота, захватившего всё вокруг своим вращением - Тимофею кажется, что город распадается, будто его взорвали и теперь прокручивают взрыв в замедленном темпе - он следит за всем через тускловатое стекло, но безучастно, точно откуда-то извне, молчаливый свидетель: ни страха, ни радости, толь-ко память работает, наматывая свою ленту, фиксируя детали - ко¬му? зачем? Точно он сам снят в этом фильме о взрывающемся городе, и в нём самом жизнь движется в замедленном темпе кинопленки - ни радости, ни страха - случайный человек в кадре и только глаза - смотрят. В какое-то мгновение ему делается не по себе от этого мар¬сианского равнодушия, но неумолимое движение за стеклом проглаты¬вает его бледное опасение, и он снова смотрит в окно, точно чужи-ми глазами. Только где-то в самой-глубине, как потаённый индикатор, живёт сознание того, что всё это - не просто так, пусть гипнотичес¬кое чередование предметов смывает мысли и чувства, но там, как на дне колодца, живёт знание; они едут к отцу.
На одной из остановок - Тимофей потерял ощущение времени, он уже не смог бы сказать давно ли он едет в трамвае — рядом с ним садится старик в шершавом коричневом пальто. Тимофей искоса смотрит на него, но не решается взглянуть вверх, в лицо, и видит только его руки, неподвижно лежащие на жёстких коленях ладони, глубоко вросшие, в красные негнущиеся пальцы ногти с бахромой заусениц, резиново вздувшиеся вены. Ноготь на большом пальце правой руки черный и бугристый, как кора засохшего дерева. Руки похожи на двух замерших в ожидании добычи крабов. Старик сидит прямо, не двигаясь, пальто у него толстое и холодное. В окно вплывает белая стена какой-то церкви, Тимофей отодвигается от старика, вжимается в спинку сидения, не отрываясь смотрит на складчатый коричневый рукав, не решаясь перевести взгляд выше. На следующей остановке старик поднимается и выходит.
Трамвай, по-старушечьи подрагивая, сворачивает в пустую аллею, едет по ней, вспугивая редких птиц. Мать оборачивается через плечо к Тимофею: "Приехали". Деревья за окном застывают, качнувшись. Тимофей проходит вслед за матерью и Катей по опустевшему вагону трамвая, покинутому и светлому, как затонувшая субмарина, опустившаяся на дно неяркого осеннего дня; Тимофей прощается с волшебной шкатулкой сентябрьского цвета, спускается по трем ступенькам, придерживаясь за блестящий поручень, и выходит в тихий парк. По-солдатски одинаковые голые деревья сливаются поодаль в густой серый фон, замкнувший всё видимое пространство, только слева, за темными стволами белеет глухая бетонная стена.
Мать ведёт Тимофея и Катю через неясно притихший парк; Тимофею кажется, что он застыл от их присутствия, деревья сумрачно толпятся за спиной, но, когда Тимофей оглядывается, его взгляд теряется всё в той же серой неясной мути, растворившей обратный путь. Земля под ногами чёрная, усыпанная порыжелыми иглами, упругая, как палуба. Они выходят к бетонному забору, вдоль которого тянется асфальтовая дорожка - хоть что-то человеческое - и идут, точно под его прикрытием, преследуемые неотступным лесом. Из-за забора не доносится ни звука. Они идут вдоль него, и Тимофею начинает казаться, что за забором такой же лес и никого; серая ловушка, заповедная чаща, из которой нет выхода. Где-то далеко протяжно гудит автомобиль.
Едва ступив на землю, Тимофей почувствовал, что его подташнивает, под ложечкой застрял упругий эластичный ком, сгусток, застывший, как холодная курица, а из глубокой воронки гортани поднимается болезненное онемение. Тошнота усиливает покалывающую напряженность. Тимофей хмуро смотрит в спину матери. Они свора¬чивают за угол, будто перелистывают страницу, и глазам открывается совсем другая картинка: четырехэтажное белое здание с тёмными окнами, две-три машины на асфальтированной стоянке, дорога между деревьями, запертые ворота. Мгновенная картинка заставляет зажмуриться, ослепительно знакомая, точно виденная вчера, но откуда он её знает, где видел - ответом лишь пустеющая темнота в мозгу. Он беспомощно ловит в этой пустоте бегущие обрывки, клочки, как человек, вздумавший собрать в охапку падающие снежинки, поте¬рянно мечется несколько бесконечных секунд внутри себя, хотя знает уже, что не вспомнит, чем это было - давний забытый сон, вечер¬няя фантазия у потрескавшегося подоконника, или что-то ещё более раннее, что-то за гранью памяти, от чего остаётся только узнанный запах, случайное прикосновение, светлая картинка, ожёгшая, как искусственный лёд. Он замешкался лишь на мгновение и снова идёт: мать, Катя, а чуть в стороне, приотстав, - он. Серый асфальт в паутине мелких трещин, пологие ступеньки - одна, две, три, четыре, у парадного входа чёрная блестящая доска, тусклое официальное зо¬лото строгих букв. Дверь, неподдающаяся, тугая, будто против вет¬ра, и за ней тенистый сумрак просторного холла, пустого, голого, как каток, чистые светлые стены, редкие плакаты, угрожающих цве¬тов, отсутствие запаха и навязчивая тишина.
Мать оставляет их, исчезает за какой-то дверью; никого, толь¬ко смутные опрокинутые отражения в гладкой поверхности линолеумного пола. Она появляется вновь, неожиданно, как кукла из-за шир¬мы, делает им рукой и идёт первой. Двери перетасовываются, точно карты, меняя коридоры и комнаты, мелькает белая каморка с графином и старухой в докторском халате - на её лице не успевает проступить выражение, и она так и остается без него, как дверь без номера - и снова день, крыльцо, свет. Здесь внутри ограды, такие же чёрные сосны, молчаливые шпики, деланно отворачивающие лицо, но за ними белеют то тут, то там санаторные корпуса, и дорожки упорядочивают топографию. За деревьями неслышно скользит "скорая помощь" - вкрадчивое видение, невидимый друг, готовый появиться в минуту опасности, добрая рыба по имени Оз. Микроавтобус исчезает за углом бли¬жайшего здания. Дорожка уверенно ведёт через открытую территорию. За окнами двухэтажного вытянутого корпуса кажется нет жизни, но на крыльце стоит женщина в телогрейке, накинутой поверх белого халата. Она кивает матери, что-то говорит односложно, отворяет глухую входную дверь. За дверью - бессонный, как допрос, непод¬чиненный времени свет, свет воспалённых глаз, здесь не бывает тьмы, об этом говорит длинный коридор без окон, опустошённый люминес¬центным сиянием, в котором возникают и пропадают безликие люди в белом, и двери скрывают кафельные кельи со стеклянными шкафчика¬ми, с хромированными инструментами, стыдливо прикрытыми стериль¬ной салфеткой, на низеньком столике, с хрюкающей желтоватой раковиной в углу.
Вымороченный нездешний свет и кишка коридора, а потом прямо¬угольник входа - и большая комната, наполненная людьми. Столы, стулья, как в столовой, человек в халате у двери и много народу, все шевелятся, переговариваются тихонько, наполняют помещение при¬глушённым подземным шумом. Вдруг появляется женщина, тоже в доктор¬ском халате и шапочке с радушным по-хозяйски лицом и следящими глазами и подходит к ним. "Эсфирь Израилевна," - говорит мать совсем новым голосом, ничего не значащим, будто глотнула только что ледяного квасу и у нее холодом свело желудок и связки. Это звучит, как заклинание, вызов духа, а может быть имя ангела или название минерала. "Вы привели детей", - говорит Эсфирь Израилевна. На нагрудном кармашке у нее причудливо вышито зелеными нитками "ЭИР". "Но вы же разрешили", - будто и не мать вовсе, а какая-то случайная, безымянная женщина. "Ну, хорошо, - говорит Эсфирь Израилевна и оборачивается к Тимофею и Кате, - Что, папу пришли проведать? Садитесь-ка вот сюда, придёт сейчас ваш папа. А маму слушаетесь? Не балуетесь?" Глаза у нее чёрные, как две дырки. Она усаживает их на стулья у стены, а сама отводит мать в сторону, говорит ей: "Вы знаете, он..." - дальше не слышно. Но и этого без¬ликого "ОН" достаточно, чтобы всё переменилось, неуловимо напол¬нилось присутствием, будто услышали, как царапнул ключ по замку. И все люди в помещении, кажется между делом, прислушиваются, ждут чего-то, как на вокзале. Большая часть их одета, как обыч¬но, по-осеннему, и держатся они напряжённо, разговаривают вполголо¬са, с виноватыми лицами, воровато поглядывают на человека у входа. Остальные в серых форменных куртках и штанах (женщины в таких же халатах) ведут себя по-разному, но тоже непривычно, искусственно, как в цирке. Человек за соседним столиком, с коротким ёжиком чёрных волос, с белым безволосым лицом и чёрными птичьими глазами, точно вырезанными морщинами в углах носа и рта, что-то рассказыва¬ет съёжившимся старику и старухе, деревянно жестикулируя, неправдо¬подобно оживлённый; он поворачивается анфас и вдруг подмигивает Тимофею всем своим марионеточным лицом. Но ближе всех сидит женщи¬на в халате, прямая, как школьница, рыхлая и рассказывает, сложив на животе руки, другой женщине безнадёжно-капризным голосом: "Дают мне таблетки беленькие, а от них пальцы крючатся и голова пуста-ая, пуста-ая", - это "пуста-ая"- она произносит с каким-то обиженным удивлением и даже на заплывшем лице проступает детская растерян¬ность. У окна кто-то ест с развёрнутой газеты принесённую еду,
низко нагнувшись, и быстро - видна только стриженная голова и хрящеватые уши, просвечивающие розовым. Люди в серой форме на фоне тепло одетых посетителей выглядят почти голыми, противно зябкими, как птенцы, у которых не отросли перья. Беззащитно выглядывают из пижам белые шеи и красные руки. Люди говорят сдержанно, но придавленные голоса множатся и монотонное подпольное "жу-жу-жу" на¬полняет помещение, будто за стенкой работает движок или накатывает кровяной прибой прижатой к уху морской раковины. И лица с одинаковым выражением расплываются, теряют очертания, превращаясь в гомонящую мешанину тёмных и бледных пятен, что-то многоногое и многорукое, шевелится в комнате, угрожающе жужжа и распухая. И вдруг в дальнем углу кто-то плачет, громко и потерянно, раскалывая мутное наваждение - тотчас в ту сторону медленно проплывает белое пятно докторского халата - и Тимофей чувствует, как рядом, дёрнувшись, отвечает жалобным плачем, не выдержав, Катя. Его лицо сводит лимонной жалостью, глаза сами едко щурятся, налившись слезами, но в эту секунду входит человек. Он появляется в чёрном проёме двери, и все оборачиваются на него. Звук будто выключили. Человек зябко поводит плечами, переступает порог и останавливается настороженно. Тимофей узнаёт его. Узнаёт не сразу, а постепенно, как в театре зажигается свет, и сквозь чужое лицо проступают пу¬гающе странно знакомые черты. Это отец, но другой отец. У него втянутое, потемневшее лицо, небритое, с набрякшими морщинами, жёсткое и хищно застывшее. Неожиданно тонкая напряжённая шея дер¬жит чуть склонённую к плечу голову. Нo главное, на фотографически замершем лице - лихорадочные ознобные глаза, полнящиеся жидким и жадным блеском. Это другой, хочется выкрикнуть, и именно потому, что это отец. Отец стоит на пороге и подозрительно ведёт ищущим взглядом по комнате, ощупывав глазами, как пальцами, повёрнутые к нему лица, точно привередливый покупатель. Он медленно пово¬рачивает голову к Тимофею, перебирая оставшихся посетителей, и по мере того, как это неприбранное лицо, вырезанное лицо злой игрушки, тёмное лицо не-отца, разворачивается к нему всей своей карикатурной узнанностью, Тимофей сжимается, съёживается, как улитка без домика от прикосновения спички, наполняясь немым расстрелянным криком: "не может быть!", и кто-то цепляется за него сбоку - затерянным уголком сознания, не залитым светом, Тимофей знает, что это Катя - стонет протяжно и тянет за рукав, когда глаза останавливаются на нём. Глаза, белые от безумия, ненавидящие, и нестерпимо близкие - в них отражается Тимофей. Отец! кричат глаза, и в следующую секунду подёргиваются слепой плёнкой, выплескиваются жёлтым огнём, а лицо рушится, как подорванный дом, и отец топорщит руку с вытянутым белым пальцем, воткнутым в Тимофея: "И сюда!... - визжит он зарезано. - Ты и сюда их привела! Сука! Ты и здесь мне хочешь показать... меня вынудить... упрятала меня и продолжаешь ... Паскуда!" Но тут же в тёмном дверном проёме возникает Эсфирь Израилевна, идёт капитанским шагом - руки в карманах - с новым лицом снисходительно-брезгливым, и говорит удивлённым, злым и весёлым голосом: "Кириллов! Что это расходился, голубчик? Так не пойдёт! Давай. Давай в палату, нечего здесь истерики устраивать. Проводите, Степан Игнатьевич, я потом посмотрю", по мере того, как она говорит, отец тускнеет, горбится, вновь пре¬вращается в чужого неузнанного человека, щенячьи послушный этому насмешливому грудному голосу, а санитар в белом отделяется от сте¬ны, кладёт руку на его безжизненное плечо - Тимофей замечает, что пальцы у него неожиданно тонкие и длинные, как у музыканта - но в следующее мгновение перед Тимофеем возникает халат Эсфири Израилевны, точно белым крылом отгораживая его от всего увиденного, а когда она отступает, никого уже нет, будто и не было. Вот и всё. Снова возникает и накатывает возвращающейся морской волной разно-голосый шум, кто-то ходит, двигает стулья, но Тимофей остаётся один в вакуумном пузырьке опрокинутой тишины, в воздушной скорлупе, будто сон кончился, а явь ещё не вошла, и он держится за пустоту в этом, обнажённом безглазом промежуточном мире, ничей и никакой, но действительность уже просачивается сюда, утекает режущими ледяными ручейками по гладким стенкам его раковины. Он ёжится, зябко поводит плечами, точно от сквозняка, от света, от слов: «Я же говорила вам, что он несколько возбуждён и было бы нежелательно...», гремящих над ухом: он поводит взглядом, соскальзывающим с предметов и лиц, вроде прислушивается к чему-то, скло-нив голову, на самом деле ничего не слыша и не чувствуя в ватной подпольной пустоте.
Проходит какое-то время, и мать тоже возвращается к ним. Поправляет что-то в их одежде и снова уходит, и снова возвращается. Катя сидит рядом, не отпуская Тимофеевой руки, оглушённо помаргивая на свет, тихая, как чудом спасшийся человек.
"Пошли", - говорит мать. Тимофей с Катей послушно встают и идут за ней, и комната для свиданий гаснет за спиной; они идут по утробному коридору без окон, и он точно сворачивается за ними, как ковёр, складывается, исчезает, меркнет свет и убираются декорации, остаётся только безымянная пустота - ни сон, ни явь - послеоперационная, как под белой простынёй, без кожи, но кузнечиково цвиркают льдистые струйки, всё болезненно напрягается в ожидании прикосновения. Глухая дверь плотно захлопывается за спиной - ничего не было. Всё тот же парк, те же сосны и здания, но посветлело и ожило небо, невидимое солнце вымазало его белым и кажется вот-вот оно само проступит сквозь облака. Посветлели белые стены корпусов. Сосны зашевелились там вверху от свежего верхнего ветра. Мать схватила Тимофея за руку, и они идут по дорожке странной изломанной цепочкой - мать тянет Тимофея, а Катя, отставая, тоже держится за него. Они проходят по парку, как по залу, но пока идут, Тимофею становится всё хуже, точно от изжоги или от визга железа по стеклу, накрывший его в бессмысленной пустоте колпак дал трещину, и она всё растёт - холодный, как ножницы, поток мутной яви хлынул сквозь неё, и объёмные твёрдые предметы вломились внутрь, хозяйски застыли, выдвинув углы и плоскости - дома, сосны, асфальт, ограда.
Тимофею хочется спрятать глаза, втянуть голову под панцирь, но панциря нет, и голое тельце беззащитно со всех сторон, открыто для всего, как в кунсткамере. Они проходят мимо ближайшего корпуса, и краешек глаза захватывает движущуюся картину: микроавтобус скорой помощи, около него суетливо копошатся двое мужчин в белых халатах, вытаскивая кого-то наружу, выковыривая из желудочного сумрака машины кого-то, кто прилип внутри к стенкам отчаянно и отбивается, барахтаясь в скользких руках, издавая нечленораздельное горловое мычание. Всё это непонятным клубком оттискивается в Тимофеевом сознании, но мать резко дёргает его за руку и тащит прочь, к выходу. Они минуют давешнюю старуху-дежурную и темноватый вестибюль - в один глоток - и выходят в следующий парк. Уже вне больницы, стряхнув её с себя, как серую мыльную пену, стремительно идут дальше, мать точно летит, и Тимофею больно в запястье. Деревья чередой проходят мимо, никакие, непонятнозачемные, как люди на эскалаторе - стволы, стволы, стволы вдоль дороги. Они идут, но что-то вдруг лопает газированным пузырьком, неслышно и явно, колпак разваливается, как рассохшаяся в пазах бочка, захлебнув¬шаяся огуречным рассолом, он вдруг видит всё разом - как в общей яме, и горло делается деревянным. Он упирается, тянет мать за руку, одновременно крепче сжимая Катину ладонь, холодную, точно снулая рыба. Мать останавливается и смотрит на него. "Мама, - говорит Тимофей, поднимая глаза, - это был сумасшедший дом?" Мать вдруг зажмуривается, её лицо на мгновение делается смешным и круглым, потом она отворачивается и, ни слова не говоря, тянет его дальше. Тимофей, не спрашивая больше, покорно волочится за ней, чувствуя, что становится всё меньше и меньше. Небо разломилось над ним, как треснувший арбуз, действительность ввалилась водяным валом в этот котлован, по дну которого он ползёт, исчезая. Громадное небо сверху, разлезшееся лохмотьями, как ватное одеяло, и мутное солнце в нём - яйцо в супе - а кругом обвал вещей, без конца и начала, засыпающий его, чужих, ничьих, он, кажется, движется по дну - или не движется - всё равно, идти некуда - кругом одинаково разные предметы, из которых нечего выбрать. Парк редеет, а там топорщит дымные трубы окраина и встаёт геометрия новостроек, кричит, изгибаясь на повороте, электричка, скребут брюхом по асфальту автобусы, уходящие по расписанию, мельтешат люди, никакие, как деревья - какое до всего дело Тимофею? Он один, а они даже не враги, они - как безвидные нескончаемые взрослые слова. И конца нет - это вся жизнь - конца не будет, единственное, что есть у него - боль в правом запястье и безжизненная ладошка сестры в левой руке, он сжимает её крепче, так, что Кате наверное больно, но она не хнычет. Лес отступает, как отбитый враг, теперь мать тащит их через очередной пустырь, разинутый в небо.
Так уже было однажды - парк, дорожка, облака, гигантская ловушка, обманка - но ведь не обман сейчас – настоящее по горло, до предела. Он шёл тогда бесконечным коридором, высасывающим мозги, но это был его коридор и его наказание, а сейчас он открыт со всех сторон, потому что и наказать некому, просто это - всё, вообще всё, жизнь. И оно движется на него, город наползает танковой атакой, а Тимофей молчит и смотрит. Они выходят на пустую, похожую на бледную фотографию, улицу, длинную, как в подзорную трубу смотришь, всё дома, дома, одинаковые, точно ступени. Тимофей тащится за матерью, онемелый, забывая куда они идут, ему кажется, что он расколот, как орех, и нет разницы между тем, что внутри и тем, что снаружи. Всё пропитано одинаковым, копошащимся светом. Тимофей словно тонет, бесконечно погружается куда-то - дно окончательно вырвалось из-под ног, вода сомкнулась со звуком поцелуя над головой, и он теперь опускается, падает в светлом сумраке, потеряв ощущение верха и низа, наполненный тем, что видит и помнит, оторванный, заваленный многотонной тушей океана, беспокойный и захлёбывающийся. Он захлёбывается пресной памятью, ненужной сейчас, муторной - но больше у него ничего нет. Она затопляет его, он ворочается, как в шипучей наглой полосе прибоя, в голову лезет разносортная белиберда, кутерьма бесцветных видений, беспорядочных, таких же, как вещи, громоздящиеся вокруг. Но вкрадчивая память - возвращающаяся волна, облизываю¬щая оттопыренную губу голого берега - услужливо обходит главное, обступает, пенясь, но не накрывает, не топит в своей жидкой пло¬ти. Тимофей не знает откуда взялась автобусная остановка, но они уже стоят на ней и ждут. Ветер будит деревья. По другой стороне улицы, вдоль красной кирпичной стены, несёт рваную газету. День, но перламутрово светятся неоновым светом окна фабрики или типографии на той стороне - доносится неумолчный шум машин. Переулок по-военному пуст и заброшен, думать не о чем. У будущего нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха, оно похоже на ярко освещенный склад, где хранятся самые разные предметы, к которым Тимофей не имеет никакого отношения. Будущее встаёт новостройкой, в него провали¬ваешься, как в снег - ничего, никаких чувств, кроме досады и усталости.
То, о чём думал раньше, потеряло всякий смысл. Всё, что оста¬ется памяти - настойчиво избегать всего, связанного с отцом. Будто проснулся утром, позорно наказанный накануне, и еще не помнишь, за что наказан, но уже знаешь. Из-за угла выползает кособокий автобус, похожий на старика больного одышкой. Он добирается до остановки, тормозит, и двери складываются гармошкой, открываясь. "Поднимайтесь, поднимайтесь", - нетерпеливо говорит мать, первой ступив на подножку, втаскивая за собой Катю. Тимофей берётся за поручень и вдруг пугается. Они проходят в салон - все места заняты - и остаются на задней площадке, автобус трогается, а он стоит всё также напряжённо, выпрямившись, точно по горло в холодной воде, от неожиданного испуга. Это страшнее страха, откровеннее ночного приступа, когда сердце забивает глотку, как яблоко: буднично и неумолимо, как слово "всегда".
Такое чувство, наверное, испытывает утопающий, когда уже нет сил бороться с жадной сутолокой волн, облепивших его, как свора обезьян, когда уже нет сил бояться, и его с головой накрывает плотная зеленоватая, как грань стекла, волна: про неё он просто знает - последняя. Тимофей тоже устал совсем, но нет никого, кто защитил бы его, спрятал, чтобы хоть немного передохнуть, ни в чём нет опоры. У него всё вытоптано внутри, как жухлый городской газон. И этот страх, который и не страх, а скорее усталость, за¬мешанная на тошноте, заползает внутрь шершавой пупырчатой змеёй, отзываясь в увядшем мозгу пониманием: он не должен был думать так и чувствовать так. Его память, по-девчоночьи предательская, подвела его, действуя сама по себе - он её ни о чём не просил, - деликатно умалчивая и пряча глаза. Чистюля, предательница, она стыдливо отнекивалась, отказываясь высветить главное, зажмуривая пустые глаза на то единственное лицо, что потеряло теперь в его сознании всякое выражение и стало маской. Неизвестно, что за ней скрывается. Она избегала его, ей было стыдно, и отвечал за этот стыд он, Тимофей, он был виноват. В их дворе жил близорукий мальчик Женечка, которого дразнили и доводили. Расшалившись, они загоняли его в угол между забором стройки и зад¬ней стеной дома, пропахшей человечьей мочой, и кричали ему в лицо разные слова. Они собирались все вместе и делались страшнее Гоши, будто вместе забывали о чём-то, о чём помнил каждый в отдельности, освобождались легко и стремительно, и вот уже их возбуждение переходило невидимую грань, начиная распаляться само от себя, ничто не могло остановить их в разрушительном охотничьем азарте, для них не было страха в эти минуты: они кричали воспалёнными голосами драчливые унизительные слова не о Женечке, а о его родителях: "У тебя отец барабан! Лысый барабан! А мать - бочка! Жирная, жирная!" У них были мутные, взболтанные глаза и губы липкие, как от мармелада. Но он, он заискивающе и согласно улыбался им своим жарким дёргающимся личиком, и только льдышки его очков запотевали от слёз. Тимофей чувствует себя зажатым в сыром углу, подёрнутом сединой кристалликов соли, проступивших на высохших подтёках, между забором стройки и сте¬ной дома. Налипший внутри стыд взвалил на него женечкину вину. Как он посмел чувствовать так и думать так. Это предательство. Будто невзначай, впустую пыжась и хвастая, сболтнул чужую тайну и осёкся запоздало, увидев проклюнувшийся в их глазах цепкий интерес. Будто легко рассказал чужую тайну и вдруг, по скользнувшему в груди холодку, понял, что из-за этого может кто-то погибнуть. Может погибнуть отец. Что он наделал. Автобус качнуло, и Тимофей стукается грудью о металлический поручень не больно, но внятно. В этот момент впереди кто-то уступает им место; они проходят по салону, как по шатким, подрагивающим мосткам над ручьём, и Тимофей протискивается к окну, а мать пристраивается рядом, взгромоздив усталую Катю себе на колени. За окном всё та же каменная погремушка города. Улицы расползаются, как змеи из террариума, и у домов усталые лица. Тимофей тоже - смертельно устал, устал, как камень. Он чувствует себя старым, он живёт уже так давно, что не помнит своего начала. Автобус останавливается на остановках, складывая, как крылышки, свои гармошчатые двери. Отец не может погибнуть. Погибнуть может Тимофей, он уже погиб, отрёкся, предал. Мир помертвел, точно взгляд больного, и именно сейчас, когда, так нужно это единственное лицо среди кривляющихся равнодущно предметов, он испугался, ничтожество, отказался от него, и тут же почувствовал, что больше у него вообще ничего нет. Его самого нет, а только жалкие недоношенные мысли на сером фоне города, перебирающего свои чётки. Куда же теперь? Что же? Он от себя отказался, отказавшись от воспоминания. А с отцом ничего не может случиться. Но ведь случилось. Была ведь сумасшедшая маска вместо лица, он ведь видел. Тимофей сидит, сгорбившись у окна, точно мальчик, превращённый за провинность в старика - таких размеров эта провинность, с целую жизнь. Ему кажется, что свет, падающий сквозь пыльное стекло, ложится на лицо мягко, как паутина. Он запутался в своей старческой памяти. Ничего не было. Не могло быть. Но ведь он видел своими глазами, это происходило на самом деле - отсюда сомнение, рождающее и стыд, и боль, и страх. И это сомнение - само по себе - предатель¬ство, то, что он видел это - предательство. За грязноватым, в рыжих табачных потёках стеклом неопровержимый грузный и неопрятиый день. Улица, длинная, как наказание, точно-костяшки бухгалтерских счётов, сбрасывает одинаковые пятиэтажные дома со скучны¬ми именами; "Универсам", "Продукты", "Трикотаж". Над сгорбившимися голубиными крышами болезненно-белое небо и вязкие тёмные облака, словно отёчные синяки у него под глазами. Тимофею кажется, что он сейчас перестанет дышать от пыли, забившей лёгкие, у него ничего не осталось. Но он не задыхается, наоборот, он настораживается - будто держит в руках яйцо, из которого вдруг доносится чуть слышное поскрёбывание - из заведомо мёртвого игрушечного яйца. Самое скверное чувство, выжимка всех его ползучих горестей и грехов чревато ещё чем-то, как взрослые слова, раскрывающиеся матрёшкой, таящие в себе иной смысл, тайно беременные им - ведь и сам Тимофей взрослый сейчас. он ухватывает за скользкий мокричный хвостик это новое ощущение, хотя не знает, чем оно может обернуться, быть может, совсем последним и мёртвым. Но надо сдвинуться куда-то, сделать следующий вдох. И оно вдруг готовно дается в руки, так что впору отшатнуться, но поздно - и Тимофей, точно под лёд проваливается в это знание. Конечно же, всё происшедшее ровно ничего не значит, отец не имеет к нему никакого отношения, да и какое отношение он может иметь к такому, как такое может прийти в голову. А виноват во всём он - это просто, как лампочка, укладывается ссохшимся трупиком в два слова: этого быть не могло, но он видел это, значит только он в этом и виноват. У Тимофея в груди что-то сухое и острое, точно рыбий скелетик, а глаза кричат о слезах. И всё это - город за окном, небо над ним, тёплые живые люди рядом - во всём виноват он. Но - странно - он не умирает, здесь же, сию минуту, хотя открылась такая глубина - так только во сне бывает - то ли летишь, то ли падаешь - и воздух порш¬нем подкатывает к горлу изнутри - он живёт этим чувством, постепенно наполняющим его, как дрожь наполняет рельсы от приближения грохочущего поезда. Его вина, единственная, действительная вина так неизмеримо велика, что ей только и жив он сейчас. Он дышит, смотрит, слушает.
Небо неуловимо меняется - так в скисающем молоке происходят невидимые изменения - это рождается вечер. Свет тоже становится другим, пока неприметно - будто знакомое лицо, обращенное в профиль. Ещё не сумерки, но какие-то двери уже отворены, чтобы впустить ночь, и пространство раскрывается множеством незримых пор, редеет дырами, которых нет днём в глухом заборе света, словно тянущийся рваный бредень, словно ажурная крона дерева, вцепившаяся в прозрачный кристалл воздуха. Город распластан под небом по холмам и пустошам, как шершавая драконья шкура. Ещё не темнеет, но вроде, едва заметно начинает слабеть зрение, и от этого, как ни странно, лучше видишь. Тимофею иногда кажется, что в предвечерние меркнущие часы в нём раскрывается особое чувства - промежуточное между зрением и запахом, глубокое, как наполненные лёгкие, как угадываемое в сумерках пространство. Это не зрение и не запах, но другое, более сильное, чем-то похожее на память. Вообще ему кажется, что у него гораздо больше чувств, чем названные пять, они пробуждаются вот в такие открытые часы, когда весь мир, как комната, проветриваемая на ночь, оживают, подобно забытым снам, наполняя тело и мозг текучими импульсами, незнакомыми токами, и для них нет у него слов, может быть, потому они так легко забываются, отступая куда-то назад, за пределы памяти, в темноту спальни. Вот и сейчас Тимофею мерещится, что он видит гораздо больше, чем он видит. Но сейчас на это своя причина, он знает её весь. И глаза знают её, и уши знают её, и руки знают её, и сердце, выстукивающее изнутри, как выстукивают стенку в поисках клада, знает её. Потому что вина, пробившаяся к нему, нашедшая его, здесь в автобусе, у грязноватого в рыжеватых поте¬ках окна, заполнила его всего. Так холодная едкая жидкость заполняет пустой сосуд, переливаясь через край. Так утром разбуженное чувство своего Я постепенно, не сразу заполняет его, но эта вина много больше, ведь отец неизмеримо больше Тимофея. У неё вообще нет границ, и она растворяется сама в себе, вроде и переставая быть виной, но превращаясь во что-то другое. Это не радость, нет: что такое радость - зелёный нагловатый усик вьюнка, проклюнувшийся из вздутой почки, а это другое. Это то, что должно быть, как действительный мир вокруг Тимофея, и он сейчас погружён в это, отчего и ощущения все становятся явственными и наполненными. В окнах домов начинает густеть темнота, точно в осенних парковых прудах, где по чёрной поверхности воды медленно проползают по кругу жёлтые глаза опавших листьев. За стёклами чудится своя тай¬ная жизнь, изредка всплывает бледнеющее лицо, чтобы глотнуть глазами света и тут же испуганно без всплеска отступает в комнаты. Автобус движется по старым притихшим улицам с большими домами. Фронтоны их набрякли лепниной, как обрюзгшие лица. То и дело попадаются аккуратные двухэтажные особняки, по-старушечьи при¬севшие отдохнуть во дворах, усыпанных щедрым бутафорским золотом. Деревья обступают дома, толпятся у подъездов, точно оборванцы, осмелевшие к вечеру, митингуют в скверах. Осень трётся драным пятнистым боком о стёкла автобуса. Кроны пестры и опустелы, как лёгкая дурнота. Птичьи гнезда косматыми подмышками чернеют тут и там. Листья, сквозь которые проступает небо, похожи на разбитые осыпавшиеся витражи. То алые и влажные, как свежие ссадины, то жёлтые, как лимонные дольки, то красные, как высунутые язычки, выступают геральдические кленовые, но на земле они уже буры и обуглены, точно слабеющие старческие ладони, протянутые за по¬даянием. Ослепительно золотая берёза беззвучно бренчит своим богатством. Вот сорвавшийся лист вычерчивает в воздухе балетное па, разворачивается вдруг - так показывают пропуск - и гаснет, оста¬вив в глазу огненный меркнущий след, а за ним открывается перспектива боковой улицы с морозным цветком электросварки, в конце её, колючим, как ёрш для мойки бутылок. Автобус погромыхивает копилкой на случайных выбоинах асфальта. Тимофей перелистывает- эти разрозненные цветные картинки, но он видит много больше сейчас. Вина его заполнила всё, промыв, как щёлочь, и не вина, а именно то, что должно быть, необходимее, чем сам мир вокруг, затопив его своей стеклянной ясностью. Потому что на самом деле всё совсем не так, но Тимофей знает, что всё-таки всё именно так и есть. Так бывает, когда утром просыпаешься с ощущением безмерной радо¬сти от забытого сна, оттого что там, во сне прикоснулся к какой- то безмерной же правде, и главное - эта правда, а не забытые под¬робности увиденного. И сейчас сама явь вокруг стала этим сном, в котором главное - правда без слов; его Тимофеева вина перед отцом и есть эта правда, от которой он видит так. А он видит и землю, и небо, и мать, и Катю, и людей на перекрёстке под светофором, похожим на монпансье, - они тоже живые, и - он отчётливо видит и это - сами видят его Тимофея, за стеклом проезжающего автобуса. Разрозненные картинки объединяются в нём. Он видит весь город сейчас - расколотый каменный орех, источенный механическим жучком, на глинистом берегу реки, остывшей, но волнующей¬ся, точно выражение лица угрюмого, но плаксивого идиота, презрительно протекающей мимо башен и стен, а вокруг осиротелые убранные поля - будто осенняя земля перебивается в обносках не по росту, и прохудившаяся одёжка не сходится на её впалых боках - на прорехи расстёгнутых полей даже смотреть холодно. В стогах зимуют мыши. Город вобрал в себя всё плотное пространство вокруг, свернул его в свою тугую воронку, и потому так неожидан¬но пусто в полях. Воздух редеет, как неуловимой специей, приправ¬ленный тончайшим дымком, сходящим на нет, и человек, если вздумает долго-долго идти куда глаза глядят по этим оставшимся, с чёрной землей и близким, но страшно высоким небом, пространствам, прихрамывающим и беспредельным, как речь, сам будет исподволь редеть и редеть в лёгком, будто летучая паутинка, воздухе, пока не сойдёт на нет, не оставив по себе памяти. Тимофей знает всё это в эту вот минуту, он не менее явно видит дребезжащий авто¬бус, в котором становится темнее, потому что вечер выходит из углов и проулков, из подслеповатых двориков и закрытых помещений, вылезает из-под диванов. Перед Тимофеевым лицом зеркальный поручень переднего сиденья, в котором лицо смешно растекается, как ртуть в градуснике, а светильник над головой похож на прозрачную мыльницу, позже он включится, и свет растопится в салоне сливочным маслом, но сквозь всё это проступают вспаханные равнины и тёмные леса, полные плотного слежавшегося прелого запаха палого листа и грибов; леса столпились в отдалении и по светлеющим опушкам ещё робко, наощупь, бродят случайные грибники, а дальше темень сгущается, хвоя чернеет насуплено, только неясный полу-свет потухающего заката ложится на вершины деревьев, и в лесах ходят неслышно звери, поглядывают из-за кустов. Он знает об этом, и о лесах, и о холмах, уходящих в закат, куда ушедший день стяги¬вает за собой мятое небо, точно натягивает на голову сбившуюся простыню, и тут же на углу - вроде движение автобуса - как движение отодвигающейся занавески, за которой знакомая картина - витри¬на, темнеющая на глазах, точно остывающая зола, становящаяся слепой и сизой, или взгляд умирающей птицы; узнанное место, маленький кафетерий, где он с мамой пил кофе с молоком и ел марципан, похожий на притаившегося краба, облитого затвердевшей морской пеной, в обломках ракушек-орешков - всё это в игрушечной тесноте, звоне, радостном ожидании чего-то. А потом острый угол улицы отворачивается, точно она воротит нос, и правее и выше белая колокольня, будто единорог, упершаяся в податливое небо, с золотым ключиком креста на синем звёздчатом куполе, вокруг которого нервно кружат в пустоте чёрные редкие птицы. Тимофей воспринимает всё это не как обычно, в привычной последовательности перелистываемого альбома, но всё разом, одновременно - так вспыхнувшая память высвечивает давнишнее событие всё целиком, не проталкивая его по долгим инстанциям органов чувств, и оно заполняет собой тесноту сознания, как распускающийся цветок с совсем иной, чем у бутона, геометрией, будто прорвавшийся из других измерений, превращая его само в этот многомерный цветок, исходящий космическим запахом, не предназначенным для липких ресниц в ноздрях, но для самого себя, лишь на секунду вздрогнувшую в лампе от перепада напряжения. И живущей тут же в мозгу кропотливый мальчик сразу начинает расставлять всё по местам, одно за другим, выковыривая чистым пальцем нужные подробности, точно луща горох. Сейчас этого мальчика нет, есть только сам Тимофей, и он даже не видит - чувствует всё это, как чувствует свое тело. Он весь раскрыт, но от этого не холодно, не страшно, как можно подумать, таких ощущений просто не существует сейчас. У него тысяча измерений - все углы, окружности, кривые города повторяются в нём одновременно необыкновенной фигурой, движущимся кристаллом - или, наоборот, это город чутко улавливает прорастающие в нём грани, отпечатывая в своём каменном тесте. Он, как стрекозиный глаз сейчас - нет, неправда. Это его сбитые с толку чувства оправдываются наперебой, выдумывают что-то второпях, а он сделался совсем простым, как жест, будто он весь - одна летящая плоскость - нет у него ни внутри, ни снаружи, и от этого он знает всё. Он так же, как собственный мизинец правой ноги, скорчивший¬ся в ботинке, точно угоревший танкист, приникший слепым червячком к жёсткой коже, чувствует и прогревающуюся потным пятнышком прохладу стекла под виском, и пустоту - как внезапная-остановка дыхания - тополиной кроны, и ту невычислимую точку в небе, куда нацелен крест, давно скрывшейся из виду колокольни. Всё это в нём - как сон: каким бы громадным клубящимся он не был, всё равно умещается внутри; его вина перед отцом, переродившаяся через боль, стала им, она же любовь к отцу, что жива раньше Тимофея, в сухой ладони, прикоснувшейся к волосам, которая больше Тимофея в миллион раз, потому что отец - больше, которая что-то без слов, чего нет на самом деле, но которая - отец; а значит только это и есть, един¬ственное зёрнышко в подступающем облаке сумерек; так через своё предательство, через отступничество и вину он стал отцом – не то, что Тимофей чувствует по-взрослому или поумнел за минуту, нет, но отец весь в нём сейчас, не воспоминание, не образ, а живой отец - Тимофей любит его - это и есть отец. И Тимофей сам в эти неучтённые временем секунды делается в миллион раз больше себя самого. Вина его сделалась им и заполнила всё собой, поэтому он во всём - он чувствует птицу, делающую разворот над вечереющим городом, подрумяненным с одного бока, как пирог, в бесконечном вздохе небесной пустоты, и прохожего, торопящегося по своим делам, в слепом уголке глаза которого эта невидимая им птица вычерчивает свой полёт, и мёртвую влажную листву на решётке водостока, и себя, Тимофея, вдруг понявшего, что он - это не только он; и мать, ничего не понявшую, удручённую, точно запершуюся в чулане, жалкую, её тепло прорастает в его ноге, притиснутой к её бедру, как мох, и Катю, чутко приумолкшую, уловившую - кажется ему - какое-то движение, исходящее от Тимофея, и поверившую ему, и шофёра, который тянет застывшей могучей спиной весь автобус, думая о своём и даже не зная совсем о Тимофее, и дерево в сквере, дремлющее под своей шершавой кожей, ощупывая, со сна, воздух кончиками ветвей, как насекомое - усиками, и запертый в себе камень. Всё, что он чувствует, - это он. Тимофей знает, что это чувство вот-вот пройдёт - так перегоревшая лампочка вспыхивает на мгновение со всей яркостью перед тем, как пропасть - оставив сладкий вяжущий привкус и ощущение минувшего волшебства, как проспанная Новогодняя полночь - делающаяся от этого ещё волшебней. Он не боится этого, потому что всё останется с ним теперь навсегда, вина, быть может, вновь выкристаллизуется именно в вину, но он искупит её, загладит перед отцом - он будет жить правильно и не верить никому, и взросление своей сорной травой не скроет его память - так думает он сейчас - что бы то ни было он всегда будет с отцом, никогда не предаст его, и отец будет с ним, и они никогда не умрут. А темнота уже начинает просеиваться в холодеющем воздухе, пока лишь чуть тронув его, только намекнув, взглянув украдкой своим чёрно-синим, как горошина перца, зрачком. Густеют тени, и предметы становятся тёмными, черты их стираются, но небо ещё бело, разве что чуть подкопчено голубоватой сажей, да проступает желтоватый заоблачный свет с запада. И в самой высоте возникает вдруг капающая зелёным звёздочка самолёта, точно зелёная соринка, попавшая в глаз. Улицы озабоченно мрачнеют, сумерки завозились в деревьях, и встревоженные галки раскричались по скверам. Неожиданно мелькает какое-то знакомое здание, будто махнуло рукой с другого берега, но Тимофей не успевает рассмотреть, какое именно. В эту минуту авто¬бус заворачивает, и мать поднимается. На этой улице ещё день, вечер и не чувствуется, она светлая и открытая, как церковная паперть. Мать поднимает Тимофея и Катю, подталкивает их к выходу. Они послушно проходят к задней двери и останавливаются, держась за поручни, а улица в заднем широком окне втягивается в перспективу, будто кто-то всасывает её, как макаронину. И вот возникает впереди справа уже определённо знакомый дом, где химчистка, и автобус, вздохнув, останавливается, словно зарывшись носом в волну. Деревья за стёклами дружно откачиваются в сторону Тимофея, мать и Катю тоже качнула догнавшая упругая волна. На мгновение всё замерло, точно от негромкого оклика. Двери раскрылись, и они вышли из автобуса.

Комментарии

Популярные сообщения