Маски театра Но
Она, как всегда, опаздывает. Так долго не могла проснуться - казалось выбраться из-под одеяла - всё равно, чтo сменить кожу. Ей даже мнилось в редеющем полусне, что она нежная и сильная молодая змея - анаконда! - которой нужно сброситъ старый свой чешуйчатый наряд и ползти куда-то, кажется, на работу. А теперь мечется ожившей ночной тенью по комнате, чувствуя, как будильник неумолимо уставился ей в затылок. Вещи, естественно, за ночь расползлась по всей квартире, перепрятались и размножились: в руки попадаются самые фантастические предметы, вроде непарного вязаного носка циклопических размеров - откуда?! - подарочного рушника с вышитой надписью "Cogito Ergo Sum" .Только не то, что нужно. Воздух наполняется хлопаньем дверей и дверок, будто она вспугнула целую стаю деревянных птиц. "До чего же у меня неестественнные отношения с собственным домом", - думает она несколько отстраненно. Не квартира, а лернейская гидра. Сеанс драконоборчества вместо утренней зарядки: ряд последовательных поединков с постелью, с краном, с прихожей, с дублёнкой, с сапогами - на часы она уже не решается взглянуть. Образ Надежды Иововой принимает в сознании космические и устрашающие размеры. За окнами совсем темно. Только синеватый свет фонарей, как безжизненный грим ночного мима, пятнами ложится на стены и снег. Мороз. Микрорайон. Вторник. Стремительной сомнамбулой она вылетает из подъезда, на ходу натягивая перчатки, и, ослеплённая снегом и воздухом, врезается головой в какое-то тёмное и мягкое облако на пути. "Мы-ма", - произносит облако в небесной высоте над ней. Она отскакивает, скользя по накатанной до блестящей черноты дорожке, роняя хрустящий пакет с джинсово-парфюмерной красоткой и трагически воздевая руки, чтобы удержать равновесие. Хорошо, её никто не видит. Облако перед ней одето в тулуп и замотано бабьим платком на глаза. "Вова, - говорит она укоризненно, - что ты стоишь на дороге?" И тут же соображает, что времени у неё почти не осталось: ведь, если Вова во дворе, значит, мать его, тётя Шура, уже моет лестницу в парадном, а тётя Шура точна, как хронометр - это её стиль работы. Вова неизмеримо толст и громаден. Обычно он, невзирая на погоду, целый день сидит на лавочке в палисаднике, из года в год, не меняясь - явление природы и дворовый талисман. Она была совсем маленькой, когда они с матерью переехали сюда, а Вова уже сидел перед домом, такой же, как сейчас, пугая и вызывая болезненное детское любопытство - пока не привыкла. Его огромное плоское лицо, непроницаемое и бездонное одновременно, похоже на древний солярный символ. Он шевелит им - то ли узнал её, то ли испугался. Можно сказать, что у него нет мимики, одни только жесты - лицом он тоже делает неопределённый жест. "Ну, что встал, - досадливо говорит она почему-то шёпотом, - иди, иди на лавочку" - и, боком протиснувшись мимо него, бежит в сторону обозначившегося рассвета.
Небо над головой чёрное и пристальное, но на востоке уже точно прорастает розовой светящейся плесенью, и слабый отсвет ложится на множество обращённых к нему лиц. Микрорайон ожил, извивающиеся вереницы людей молча тянутся через снежный строительный пустырь, словно рассвет всасывает их в себя. На самом деле на той стороне пустыря автобусная остановка. Ветерок жгучий, как стекловата, швыряет в лицо пригоршню звёздчатой снежной перхоти. Она коротко чертыхается и по-птичьи прячет нос в воротник. На остановке темнеет плотным сгустком ночная полупроснувшаяся толпа. Неясный отсвет, цвета зелёного капустного листа, искажает скудные лица. Она старается занять среди молчаливых людей место поближе к краю тротуара, но ощущает некоторое ненавязчивое сопротивление плеч, локтей и спортивных сумок. Вокруг одни профили - как на телевизионном острове Пасхи - люди знают, что сейчас придёт автобус, и им как-то неловко смотреть друг на друга. Она стоит посередине толпы, словно в утренней чаще. Так рано, так темно и холодно, что хочется забыть свое имя. Но вот из-за поворота показывается неторопливый автобус, сияющий изнутри перламутровым подарочным светом. Он похож на люминесцентное глубоководное существо, ощупью ползущее по морскому дну. Толпа спортивно каменеет всеми своими мышцами. В эту секунду кто-то уверенно хлопает её по плечу, и над ухом в стеклянном звонком воздухе раздаётся радостное: "Здорово!" Судя по этой автоматической неподдельной радости, естественной до неприличия, приветствие относится не к ней. Это ошибка, её с кем-то спутали. Мгновенный ужас ночного телефонного звонка сотрясает тощее растеньице её нервной системы. Неловкость яблочно сводит скулы, ей хочется отвернуться в другую сторону - так непоправимо стыдно, когда в тебе ошибаются. Но тут толпа срывается с места. Она забывает всё, попав в мохнатую лавину чужих шуб и пальто. Главное: держаться на подламывающихся каблуках, не потерять пакет, попытаться уберечь дублёнку. Она чувствует себя игрушкой стихий. Дюжие мужчины швыряют её драповыми боками из стороны в сторону, сопя и сглатывая ругательства, хрупкие женщины, розовея от азарта, обретают вдруг цепкость виноградных лоз и неистребимую ярость утопающих, она кричит вместе со всеми жалким растрёпанным голосом неизменные, как набор привычных любовных прозвищ, слова: "Что вы навалились? Куда лезете-то?! Не давите!" Её пребольно ударяет о жестяной подрагивающий бок автобуса, и каким-то вторым зрением она видит, что салон заполняется уже чудесным образом вопреки геометрии нашего мира - ей там места нет. Автобус трогается, отфыркиваясь, как пловец, оставляя её в синеватом удушливом облаке выхлопа, и заднее окно с распластанными на нём пассажирами проплывает вверху, как средневековая фреска с отрешёнными мучениками в неестественных позах.
"Вторая попытка", - думает она. "Ты чего, оглохла что ль? - возникает из облака общего шума за спиной тот же радостный, как ёлочный шар, голос: "Это ж я, Коля!" Она оглядывается: перед ней исходящее паром открытое, чем-то напоминающее разваренный картофель, лицо Коли Ступина. "Очень мило", — думает она. Коля в лыжной шапочке со свалявшимся помпончиком, дохло свесившимся набок, и в грязной, даже на морозе пахнущей овощной базой телогрейке. Железные зубы придают его улыбке что-то футурологическое. С Колей они вместе учились в седьмом классе. Судя по причёске, на свободе Коля совсем недавно. Она чувствует себя перед ним незащищённой, как улитка без домика. «Тебя только не хватало", - возникает в мозгу хнычущая мысль. И тут же, пока едкое чужое внимание не устремилось на них, пока Коля не вцепился в неё своей дефективной, репейной радостью, пока ещё можно что-то исправить, отделаться, соврать - она говорит ему в глаза: "Вы меня с кем-то путаете".
Это рефлекс, судорога, будто голосовые связки пришли в движение помимо её воли, как сокращающиеся от прикосновения лепестки мимозы. Собственный голос она слышит с удивлением. Коля ошеломлён. Ложь настолько очевидна, что не может не быть правдой. Она с безжалостностью жертвы торопится добить удивление, обесцветившее его взгляд: "Я приезжая. Я только два дня, как из Киева. Простите. Вы ошиблись", - испытывая стыд и облегчение, чувствуя, что Коля отступает, отваливается от неё обратно в темноту, в прошлое, в память. Недоумение выдавлено в плотной глине его красного лица, медленно гаснущего, как вспышка света на сетчатке глаза.
За спиной скандально голосит следующий автобус. События последующих двух-трёх минут она припоминает с трудом. Что-то вроде массового кордебалета из постановки о гибели "Титаника”. Архангельский свет фар, и редкий снег, возникающий в тёмном небе над головами смятённой толпы, и вопли клаксона, и отдельные лица, слепящие настоящим отчаянием, ненавистью, болью, захваченные паническим движением - откуда всё это, из какой хроники или сна? Она подумала - не тогда, а значительно позже - как странно одинаков материал человеческой страсти, слеплена ли из него коммунальная склока или античная трагедия. В те мгновения она не была способна на столь глубокие обобщения: окружающий мир она воспринимала преимущественно руками и спиной. Руками, потому что судорожно, как дитя или кровельщик на скользкой крыше, цеплялась за любой предмет, попадающий в зону досягаемости, спиной жe потому, что лишь джентльменскими усилиями мужчин, пихавших её сзади, она попала-таки в желанный спасительный автобус. Она очутилась где-то внутри, лишённая ориентиров среди человеческих тел, охваченная душным ужасом клаустрофобии. Призрак детской игры "куча-мала" преследовал её всю жизнь. Со всех сторон мокро постанывали. Она смогла перевести дыхание, но в следующий момент наступила на ногу кому-то стоящему за спиной. "Простите", - сиплым от внешнего давления и одышки голосом сказала она, тщетно пытаясь оглянуться на пострадавшего, но увидела только нависший над плечом подбородочек, округлый и нежный, как локоток младенца. "Ничего-ничего, - ответил невидимый спутник с дружелюбно-гнусноватой интонацией. - Мне даже приятно". Она попыталась шарахнуться в сторону, но уткнулась в чей-то кожаный плащ, шершавый, точно бок допотопной рептилии. "На такси ездить надо!" - закричал кто-то истошным голосом в глубине салона. Чувствовалось, что человек страдает за правду. Двери заскрежетали, как ржавые доспехи, и автобус тронулся. Её оторвало от земноводного плаща, повлекло куда-то назад. На мгновение она прилипла щекой к холодному шершавому и увидела испуганным глазом картинку, подрагивающую от движения, - только стрекотания проектора не хватает: в жидковатом чернильном сумраке стремительно уменьшается Коля Ступин. Словно торопится обратно, откуда пришёл опять стать маленьким семиклассником из её памяти. Телогрейка ему мала, даже руки в ней не сгибаются, и он держит их растерянно, чуть растопырив, как Петрушка, становясь всё меньше и меньше в узком горлышке перспективы. Её отрывает от окна каким-то жандармским движением и швыряет лицом в гущу толпы. Она успела-таки схватиться за поручень и повисла на нём, как переспелый отчаявшийся плод,
"Это безнравственно, в конце концов, " - думает она, сжатая телами своих сограждан, погребённая заживо в недрах общественного транспорта.
К третьей остановке положение несколько стабилизируется. Она висит между двумя не по-автобусному роскошными девицами с надменными лицами продавщиц, и слушает песнь мотора. Люди вокруг ругаются и шутят.
Внезапно откуда-то возникает, точно музыкальная фраза, женский голос: «… уже двенадцать лет, а я о нём всё думаю и думаю». И в ней вдруг дёрнулось что-то в ответ, словно срезонировало на певучий звук, и тоненькое булавочное остриё вонзилось под сердце: "А мне и подумать не о ком». Так жалко себя стало.
У метро она выходит. В чёрных небесах кроваво пылает магическая буква "М", и люди уходят под землю, как гномы.
Она присоединяется к большинству.
О чём же она думает, опаздывая на работу, где-то глубоко под землёй, в душных объятиях метро? О том, что выговор Надежды Павловны будет пугающе-серьёзным и томительным, как чревовещание, а "наши женщины", естественно, тут же займут неуязвимую позицию агрессивного нейтралитета. Об усохшей египетской бесконечности картотеки, о сорока рублях, которые ей должна Манечка Венцель, о болезненном внимании Б.Т., о том, что нужно, наконец, сходить к зубному врачу, о том, что отпуск нескоро, о том, что зима долга, о том, что никто, о том, что никак, о том, что никогда уже... Это стыдные мысли, словно мелкие привязчивые грешки, словно запойное чтение идиотского детектива перед сном — не оторваться. Они заполняют её сознание сероватой пеной, как от синтетического моющего средства. Ничего оно не отмывает, остается только липкая химическая плёнка на всём.
Последнее время она то и дело возвращается к мысли о пропавших деньгах, она уже уверена, что потерять эти два червонца она не могла - их вытащили из сумочки. Кто - вот в чём вопрос. Свои не могли; значит либо Бунчикова из машбюро, либо уборщица - ей давно подозрительна эта женщина с мелкими, словно гаснущими движениями, как-то тщеславно прячущая лицо. В прошлом месяце у Риты пропала французская косметика, а Манечке недавно показалось, что в её сумке кто-то копался - хорошо, что там не было ничего ценного. Неизвестно, как обстоят дела в других отделах: мелкие пропажи - вроде неопасных, но стыдных, может быть, заразных болезней - мало кто не расскажет о перенесённом инфаркте, но не всякий станет хвастаться чесоткой или расстройством желудка. Кража возмущает её своей наглостью. Она ведь и так вся открыта, как на собрании. У нее не осталось ничего, что нужно (или хотя бы можно) прятать или скрывать. Так нет же залезли и в сумочку - точно в душу. Ко всему прочему Иовова последнее время стала относиться к ней с явной неприязнью, а Фторова плетёт за спиной свои декадентские интриги для интриг - разве она заслужила такое отношение? 0на честно играет в их игру.
Ей неприятно неотвязное копошение этих недостойно-мелкиих мыслей, но тут же одёргивает себя: "Снобизм какой-то. Что же мне гекзаметром прикажете думать?" Жизнь есть жизнь. Что касается пропавшей двадцатки, то не в деньгах суть; она не оставит этого по другой причине: играть - так играть по правилам. Как с ней, так и она. Мятная грусть одиночества со временем закисла, перебродила в бесплодное раздражение; душа тяжелеет с годами. Чувство утраты становится мстительным. "Вот дрянь какая, " - думает она.
За непроницаемыми окнами заливисто свищет подземная электрическая нежить, скрежещет и колотится о вагон. "Домового ли хоронят", - думает она, глядя на собственное призрачное отражение, прочерчиваемое огненными пузырями светильников в черноте. Пассажиры рядком болтаются на поручнях - чем-то это похоже на кукольный балаган. У всех надето чуть набекрень одинаковое, слегка недовольное выражение лиц. Свет в вагоне жёлтый и рыхлый,
К своему родному учреждению она подбегает, когда рассвет уже раздвинул мир, и даже другая сторона улицы пpoстyпaeт в млечной дымке, как синеватая фотография в проявителе. Вязкие сумерки расползаются по углам. Солнце уже высунуло из земли свой багровый бок, точно гигантский сияющий овощ, но за домами его не видно. Звук дворничьих скребков по льду взламывает слоистый морозный воздух.
Она влетает в тенистую тишину вестибюля ослепительной и неуместной карнавальной петардой. Холл похож на пересохшее озеро - только пошевеливаются на дне, беззвучно переговариваясь, две старушки-гардеробщицы, да в дальнем углу под стендом с передовиками мерцает улыбкой курьер Сашенька Шагренев. Она бежит, скользя по шахматному кафельному полу, всегда только что вымытому, мимо когтистых вешалок и громадных, во всю стену, зеркал, в которые рискуешь провалиться, как в стеклянную ловчую яму.
В вестибюле прекрасная акустика.
"Опаздываю, как белый кролик", - думает она.
В одном из зеркал её опять настигает Сашенькина улыбка. Шагренев - мальчик просто неприличной красоты, с "лицом, вылепенным из света", так с присущей ей восторженностью, выразилась Маня-Бэмц, но когда оно прорастает вдруг скользящей улыбкой тебе навстречу, чувствуешь себя жестоко и цинично разыгранной. Она-то, правда, привыкла, так как по роду деятельности и положению в учрежденческой иерархии ей постоянно приходилось иметь дело с экспедиторами, курьерами и безответным Сашенькой в том числе, но первоначальная реакция была шоковой. По его чистому, глуповато-одухотворенному лицу вдруг проползала эта знающая и мучительная двусмысленнейшая улыбка - поневоле вздрогнешь. Улыбка, как пощёчина. Такое впечатление, что он сам не знает ней. Впрочем, должно быть и действительно не знает. Но почему-то улыбается всем женщинам без исключения. Однажды она случайно видела, как Сашенька безмятежно одарил своей нежнейшей улыбочкой Надежду Павловну Иовову - это был номер. Начальница вошла в отдел прямая, с остекленевшим взором, напоминая выражением лица яичницу-глазунью. Будто глотнула нервно-паралитического газа или же ей было видение.
Ей мгновенно представляется какое будет у Иововой выраже ние лица, когда она, бессильная, потерявшая впопыхах всё, даже смирение, предстанет перед начальницей через семь, пять, три секунды. Слюна во рту делается кислой, будто прикоснулась языком к клеммам электрической батарейки.
Она влетает в отдел. Иной мир является eй, противостоящий хаосу и суете мир гармонии и порядка. В первое мгновение ей даже чудится восходящий отзвук хорала, плывущий над комнатой, но оказывается, что это приглушённая "пионерская зорька" сочится из репродуктора. "Наши женщины": Ниниванна, Рио-Рита и мадам Фторова сосредоточенно углублены в работу. Лица у них ясные и простые, будто их снимают для кинохроники. Работают красиво: похоже на какой-то сидячий танец. У окна Леночка Китайкина близоруко склонилась над машинкой, просматривая бумаги. Когда "наши женщины", наконец, выходят из транса усердия и видят её, беглая тень разочарования мелькает в их лицах, как тень летучей мыши в трюмо. Пантомима предназначалась явно для кого-то другого. Глазами она показывает на кабинет Иововой, и честная Рио-Рита отрицательно качает головой. Бугристый и мёрзлый камень сорвался с души и канул в текучую реку будней. Леночка Китайкина, откинувшись на спинку стула, грянула на своей "Эрике" утренней марш,
Она сразу же принялась за дело, и, не успев перевести дыхание, погружается - так погружаются в чёрную меланхолию - в залежи картотеки. Всякий раз, когда она приступает к этой работе, её охватывает привычный космический ужас. Бесчисленные колоды краплёных меленьким почерком её предшественницы карточек напоминают ей детство: заболев, она томительными вечерами сидела дома одна и играла сама с собой в "пьяницу",
Тем временем мадам Фторова голосом недовольно-сладким, будто подавилась пирожным, рассказывает женщинам очередную историю из грандиозного эпоса своей интимной жизни. На этот раз речь идёт о какой-то её подруге, муж которой оказался скрытым экстрасенсом. Отчего-то мадам Фторова останавливается не столько на его экстрасенсорных, сколько на мужских способностях. Стыдливая Рио-Рита слушает с неестественным вниманием, многоопытная Ниниванна - с рассудочной заинтересованностью.
"Всё врёт”, - говорит она, когда Фторова выходит в машбюро - "На пенсию пора кляче старой". Рита, как всегда в таких случаях, теряется. Она недавно перешла из Рекламно-информационного отдела - о, РИО, РИО! - и ещё не упрочила своего положения, как "нашей женцины”. Наивный пыл неофитки мешает ей пока изучить науку динамического равновесия, которой с таким искусством пользуются старшие подруги. "А тебя что-то с утра Манечка спрашивала, - говорит Ниниваннва, хрустко потягиваясь. – «Пойду-ка покурю, пока начальство гуляет”. Но начальство не гуляет. Двери разверзаются, и в отдел вплывает сама Надежда Павловна Иовова. У неё походка античной богини, валькирии, старшего товароведа - всё смолкает, даже Леночка Китайкина, при её появлении. Так стихает толпа на месте преступления при появлении милиционера - и каждый чувствует себя в некотором роде преступником. Царственная улыбка озаряет её лицо. "Oй, девочки, - говорит Иовова, - Я так сегодня задержалась". И следует в свой кабинет, распространяя, как гружёная цветами баржа, плотную волну благодушия и французского аромата.
Возвращается Фторова и тут же бежит к начальнице - отнести документы на подпись и понаушничать. "Смотри, - хриплым шёпотом предупреждает Ниниванна, - мадам опять на тебя клепала". У Ниниванны насквозь прокуренный голос и крепкое обветренное лицо оседлой туристки. Ниниванна всем друг, иногда не по себе делается от такого всепожирающего радушия. Рио-Рита сочувственно выглядывает из-за её плеча, как редкая зоопарковая птица.
Рабочий день постепенно закипает под крышей учреждения, как наваристый суп в каменной кастрюле. В отдел входят и выходят разные озабоченные люди. Появляются и исчезают, как на ниточках, только сухо хлопают двери за спиной, "Что за балаган", - думает она несправедливо - никак не удаётся сосредоточиться. Картонный домик картотеки вновь и вновь начинает угрожающе расползаться на зыбучем меленьком песке её опыта.
Она пытается безуспешно хоть что-нибудь поправить, как взрослая здоровая дура, копающаяся с ведёрком в детской песочнице. Похоже на японский роман "Женщина в песках". Собственные потревоженные мысли мешают ещё больше. Учреждение, как взбудораженный улей. Голова, как взбудораженное учреждение. Это всё равно, что пытаться медитировать на пасеке. "И что ей от меня надо?", - думает она о Фторовой, непроизвольно сощурясь, будто прицеливаясь зло. В мадам ядовито киснет мелкая зависть провинциальной примадонны. Сейчас вся она направлена на неё. Два фактора вменяются eй в вину - возраст и пол. Фторова и к Рио-Рите, естественно, цеплялась, когда та перешла в отдел, но всё-таки она самая молодая здесь, не считая Леночки, и это решило всё. Впрочем, сколько Леночке лет не знает никто, а определить по ней невозможно. Да, наверное, никто и не пытался. Леночка неуязвима. Она, порой хотела бы стать такой же запертой в себе, номинально присутствующей, но ведь это не стиль, а способ существования. Не каждому дано. Смирение некоторых людей вызывает у других отчего-то раздражение паче гордости.
В воспалённой атмосфере последних недель тяжко вызревал хирургически-прямой конфликт. Всё оборачивалась против неё, не по злобе, но автоматически - таков уж принцип этого отлаженного механизма. Иногда она исподволь заглядывала в честные лица "наших женщин" и ей хотелось плакать от бессилия,
В отдел забегает Манечка Венцель, по прозвищу Маня-Бэмц и голосом пифии начинает рассказывать служебные сплетни. Манечка натура художественная - она закончила полиграф и выскочила замуж за стареющего книжного графика, пьющего человечка с резким, как карандашный набросок, лицом. Большую часть себя она отдает искусству, и то, что остаётся, выглядит несколько незаконченным. Полу-специалист, поду-интеллектуалка, полу-жена.
Когда Манечка работала у них в отделе они даже полу-дружили. "Служенье муз" выражается у неё преимущественно в покупке художественных альбомов - она никогда не видела ни одной Манечкиной работы. Ответственное целомудрие духа, вероятно, не позволяло ей снизойти до грубой возни практики. Манечкино лицо даже чуть лоснится от вдохновения.
Маня~Бэмц пересказывает несколько свежих, ещё не загустевших сплетен из жизни учрежденческого полусвета. В её изложении это даже не сплетни, а своего рода этюды. "Наши женщины" несыто набрасываются на подробности. Леночка Китайкина прячется ото всего за колыхающимся железным занавесом грохота машинки.
"Бахыт достал билеты на Шведский балет, - небрежно говорит Манечка, обращая к ней лицо ровно на три четверти. - Сходим в субботу?" Благодарность, как брызнувший в руке апельсин. "Спасибо. Конечно. Ты настоящий друг, Манечка”. Ей будто сдали козырь в игре. Мадам Фторова уязвлена неожиданной Манечкиной щедростью в самое сердце. Впрочем, и о сорока рублях не следует забывать, "Ах, да, ещё деньги”, - брезгливо вспоминает Манечка, уже поднявшись. Красные бумажки она держит осторожно, как держат бабочку, чтобы не повредить пыльцу.
Учреждение похоже на сад, охваченный яростным грохочущим цветением рабочего дня. Иногда она чувствует себя человеком с улицы, дилетантом, случайно очутившимся в оркестровой яме, когда оркестр играет tutti, в кульминации симфонии. У неё нет, абсолютно нет слуха - с ужасом думает она. Неизмеримая сложность учреждения заставляет её цепенеть, будто увязнув в бесконечной сети неоправданно запутанных, изощрённых человеческих отношений. А тут ещё Фторова с плотоядным усердием оплетает её своей липкой паутиной, чувствуя болезненную беспомощность жертвы. Хищник - санитар природы. Уже сегодня, выйдя от начальницы, мадам коротко взглянула на неё и ничего не сказала - это дурной знак. У неё был взгляд энтомолога. "Когда я была в вашем возрасте”, - так обычно начинаются Фторовские ламентации по поводу несовершенства мира в целом и её личного в частности. Эти слова вызывают спазм в горле, уже выработался условный рефлекс. Но молчание опасно: сознающий свою власть, молчит. Торжество не нуждается в словах. "Что она ещё удумала? - она в третий раз переписывает одну и ту же карточку, не испытывая даже досады. - Что я им сделала, я же никогда ничего, я же всё, как они, я такая же, как все”.
Последнее время она постоянно пребывает в состоянии актрисы, забывшей свою реплику. Иногда ей вдруг кажется, что она вот-вот вспомнит смысл заученной роли, свет явно брезжит, угадывается в темноте, где-то на дальних границах восприятия возникает чудесное видение ажурной, изящной, прекрасной, непостижимой конструкции учрежденческих отношений, но в следующий момент нестерпимый процесс прозрения обрывается, и она опять сидит на стуле с инвентарным номером 111 (одна-одна-одна) и не понимает ничего. "Отчего же я такая тупая, - думает она. - Я же институт закончила”. Ей кажется, что всё чему её учили ушло куда-то, точно высохло, и она осталась один на один с конкретной реальностью картотеки, дырокола, голоса Ниниванны, читающей приложение к "Вечерней Москве»,
"Куплю маски театра Но", - читает Ниниванна, откинувшись на спинку стула. "Это японский театр такой, - говорит Рио-Рита. - Cейчас, вообще, что ни импортное, то японское". Иовова отбыла в дирекцию, и женщины позволили себе расслабиться. Начальница, величественная, как Цеппелин, плывёт где-то над ними в верхних слоях атмосферы.
Обычно, ближе к полудню она перестаёт себя понимать. Будто её снова отдали в детский сад. Никогда после - ни в школе, ни в институте - у неё не возникало с такой явственностью это чувство устойчивого недоумения. Так бывает, когда в утренней вязкой дрёме пытаешься вспомнить только что приснившийся сон, в котором с предельной ясностью открылся единственный смысл всего - открылся и закрылся. Как кукушка из часов.
Её просто слишком мало одной, чтобы вместить всё это. В детском саду она постоянно чувствовала себя виноватой и не смела даже плакать. На работе она постоянно ощущает себя жертвой. Так могла бы чувствовать себя мучительно прозревающая шахматная фигура. “Ты же взрослая женщина”, - говорила она себе, но ответом было только испуганное молчание. Кажется, в седьмом классе на какое-то неучтённое мгновение она обратилась в столп ледяного ужаса, когда осознала вдруг внезапно, что всё вокруг состоит из атомов. Её тело, воздух, окружающие предметы - всё это только атомы, одна бесконечная безымянная материя, а где же тогда она сама?
Нечто подобное происходит сейчас. Всё со всем связано, как будто театр марионеток, в котором куклы управляют друг другом, а зрителей нет. Иногда ей страшно делается – столько натянутых нитей управляет eю, и столько нитей в её руках, нервы, как ноющие от напряжения струны, и словно бесконечная сеть медленно, но неотступно влечёт её - оглушённую мерцающую рыбу - куда-то сквозь плотную темноту незнания: куда? "Помогите мне", - говорит она, но никто не слышит, потому что она говорит про себя. Приходится пить элениум. Только дома ей удаётся освободиться от этого напряжения хоть на время, точно заэкранироваться. Квартира так и не стала обжитой, даже кошка ушла отсюда. Её дом, как пауза. А главное она тут же обессиливает, точно у марионетки перерезали верёвочки, валится на диван и лежит так, явно ощущая, что жизнь уходит, просачивается сквозь пористую губку тела. На уровне диафрагмы, где солнечное сплетение - округлая дыра, и всё постепенно сползает, проваливается туда. Кожа холодеет. Утечка жизни. Вызывайте 04. Так она может пролежать все выходные дни, даже не включая телевизор.
Вот Бунчикова из машбюро, говорят, спит ногами к югу и на ночь привязывается металлической проволокой к батарее.
В дверях неожиданно и галантно, как директор телевидения, возникает Жадов. Весенний запах мужского одеколона врывается в комнату. Женщины впадают в блаженный ступор - три садово-парковых изваяния. Галатея наоборот. Жадов вносит в отдел своё красивое лицо осторожно и с достоинством, как вазу или аквариум. Человек с аквариумом, пытающийся сохранить достоинство, выглядит глуповато. Жадов похож на Адама, только одет лучше - на нём тёмно-синяя тройка импортного сукна. Рубиновая запонка прилипла к манжете, как клещ. Следует церемония приветствия, заготовленный с вечера анекдот, комплимент Фторовой, комплимент Ниниванне - с Ниниванной они учились на одном курсе, и потому комплимент несколько рискован и солоноват. Ниниванна по-солдатски гыгыкает. Фигура меняется - конртданс. Небрежно-уважительное: "Шахиня здесь?" - кивок на дверь начальницы, комплимент Рио-Рите - ах, изменщица, комплимент ей. Он склоняется к ней осторожно, словно стараясь не расплескать свою мужественную красоту, заглядывает через плечо: "Над чем жe вы трудитесь-то, Господи! Сизифова башня. Вавилонский труд, - это он шутит. - Вам как платят, аккордно или сдельно? Если б я не верил так в наш отдел кадров, я бы решил, что в учреждение просочился шпион - у нас так не работают". От его душистой близости ладони вдруг сухо немеют, и становится противно.
Возвращается Надежда Павловна, и приятность топлёным маслом растекается в её мраморном лице при виде Жадова. "Вы договорились насчёт машины? - спрашивает начальница у неё певучим голосом, и, не слушая ответа, добавляет. - После обеда отвезите в филиал материалы за прошлый год. Вермишеева объяснит, что надо сделать." Иовова приглашает Жадова в кабинет. Народ мечтательно безмолвствует.
"Мир не прост, совсем не прост", - верещит вокально-инструментальным голосом радио в наступившей тишине.
Она берёт у Ниниванны папку с отчётами и отправляется в плановый отдел. Плановики сидят в новом корпусе, в левом крыле. Широкий коридор всегда наполнен каким-то шелестящим летним звуком. В бугристом линолеуме пола чешуйчато отражается ненатуральный, точно выращенный в колбе, люминесцентный свет. Возле курилки сидит на подоконнике учрежденческое привидение - практикант Валя Дешёвый. У него лицо человека, никогда не видевшего солнечного света. Он смотрит сквозь очки, как из-под воды. Всем его жалко. У Вали нет даже своего постоянного места, и его можно встретить в разных концах учреждения одновременно - сутулый лысеющий подкидыш с книгой подмышкой. "Привет", - говорит она. Валя смотрит ей в переносицу и слабо кивает. «Что читаешь?" - спрашивает она - почему-то все считают долгом милосердия перекинуться Валей хоть парой слов. "Книжку", - говорит Дешёвый. Она косо заглядывает в аккуратный раскрытый томик и ненароком цепляется, оцарапывается взглядом о случайную фразу в тексте. Фраза пугает её, как чёрное мёртвое насекомое в банке. "Но, если поднять лицо человека, как крышку бака, под ним будет клубиться хаос". Ей делается не по себе, она торопится уйти, нырнуть в шумный отдел из неоновой мёртвой зыби пустого коридора.
Потом ей надо зайти в AXО, договориться насчёт машины на завтра. Она бежит вниз по широкой лестнице. На улице распогодилось - ступени лоснятся от солнца. На площадке второго этажа она чуть не сталкивается с директорской Людмилой. Она смотрит на секретаршу с неприязненным благоговением. Благоговение - единственно возможный вид отношения к ней в принципе - совершенно однозначно. "Мисс учреждения" щедро пользуется косметикой, её лицо гладко поблескивает, целлулоидное. Глаза подведены так чётко и броско, что кажутся нарисованными - послюнявь платочек и сотрёшь их с лица. Людмила искусственна и прекрасна, и одинока, как на витрине; ей никто не нужен - синтетическая женщина. Она равнодушна, но заряжена скрытой молнией статического электричества. Духи её пахнут озоном. Ей можно завидовать.
В вестибюле тихо, как в церкви. Наклонный столб света делит сгустившийся чёрный до осязания сумрак. Свет так набит играющей пылью, что кажется отрезом золотого бархата. Она вступает в него на мгновение, и, когда солнце залепляет ей лицо, резкое и глубокое, как сон, ощущение возникает в ней навстречу свету. Будто ей с размаху дали пощёчину, и хочется громко заплакать от обиды и счастья. Боль мгновенно превращается в радость.
Она идёт казёнными коридорами старого корпуса, переполненная нечаянными слезами, несёт их в себе, как незаслуженный дар, как что-то драгоценное и живое - огонь или птенца.
Здесь, в этих служебных катакомбах со множеством лестниц, тупиков, чуланчиков и таинственных дверей, обитают странные создания, люди нулевого цикла. Шумные дворники, спесивые сантехники, опухшие сторожа, истопники, точно подземные духи воды и огня, пожарные - всё это безвидное братство живёт по каким-то своим эзотерическим законам. Они знают друг друга по всему району, по всему городу и ходят друг к другу в гости пить водку. Нулевой цикл объединяет их, как масонство.
Она заглядывает в АХО - пусто и накурено. Обычно ахейцы проводят свой досуг по соседству, у Дерябина, в фотолаборатории - там их не беспокоят. Никто из непосвященных не отваживается вторгаться сюда, в сакральный мрак святилища. К дверям намертво прибита угрожающая табличка : "Не входить. Идёт процесс". Ахейцы сидят в атласной черноте лаборатории, пьют розовый портвейн, играют в "тыщу", и кровавые брейгелевские отсветы красного фонаря ложатся на их порочные лица.
Она привыкла иметь с ними дело, и фотографическая уязвимость и чувствительность её не трогают - она врывается в лабораторию с бесцеремонностью полиции нравов. Все в сборе: столяр Гамзеев, в просторечии Ахметка, экспедиторы Прутиков и Гуков, уклончивый Дерябин, ещё какие-то ватно-телогреечные люди. Горит верхний свет, а потому видно, что компания на грани потери сознания - остальные чувства уже утрачены. На столе нежно зеленеет стройная рощица стеклотары. "Где Лизич?" - спрашивает она в упор - с ними всегда надо торопиться, пока не канули тяжко в беспамятство, как под лёд. Лизич - это начальник АХО. Ватные люди начинают топтаться и ускользать.
Дерябин боком уходит в соседнюю подсобную комнатку. В конце концов, перед ней остаются Ахметка и какой-то чужой парень в рваном тулупе. Парень yжe так пьян, что напоминает незрячим лицом античную статую. Архаическая улыбка растягивает его губы. Ахметка вдруг счастливо смеётся - он вспомнил кто такой Лизич. "Насчёт машины? Будет машина, - Ахметка жестикулирует широко, как фокусник в цирке, который сам изумляется, отчего это у него в руках не появляется живой кролик или букет цветов. - Лизич звонил. Лизич обещал. Лизич за свои слова отвечает". Ахметка с такой искренней любовью смотрит сквозь неё, что возразить она не решается. Обезоруженная, она верит ему на слово.
Она возвращается в отдел беспричинно радостная, как с мороза.
Дверь захлопывается за спиной со звуком пощёчины.
В отделе стоит томная удушливая тишина – очевидно, говорили о ней. "Так", - думает она, мертвея. "Наши женщины" выискивают что-то глазами в противоположных углах комнаты, только Фторова каменеет от торжества, как жестокий языческий божок, Леночка Китайкина спряталась за дальнобойными стёклами своих очков - не выманишь. "Что происходит?" - думает она, отяжелевшей походкой направляясь к своему столу, но, не успев ещё сесть, видит в руках у мадам ноябрьские инвентарные списки. Всё проще канцелярской скрепки. Она знает, на чём поймала-таки её Фторова. Она знает, где ошибка. Но ведь это идиотизм, безысходный, как тусклая оттепель: списки никому, абсолютно никому не нужны, нелепая бессмысленная работа, на которую она угробила несколько потёртых ноябрьских дней – и ничего не докажешь. Ошибка есть ошибка. Досада, как соринка, угодившая в сердце.
«Что же это вы, милая, написали? - лязгающим тоном говорит Фторова. - Что за чушь? Вы так нам всю работу в отделе развалите. А ещё с высшим образованием". Она слушает голос этой говорящей мышеловки и чувствует, что мерцающая ненависть ртутным столбиком ползёт в ней вверх, до конца шкалы, и тогда вдруг стеклянно тренькнув, всё исчезает. Она становится простой, как летящая плоскость, и только слышит свой изменившийся голос: "Почему вы вообще постоянно лезете в мои дела? У вас есть свои - непосредственные! - обязанности, и контроль моих действий в них, кажется, не входит. Я попросила бы, - она почти декламирует каким-то мхатовским голосом. - Я попросила бы...» Но мадам, с радостно-оскорблённым видом воззрившаяся на неё, уже приподнимается со стула, как боевая кобра: "Да это наглость! Вместо того, чтобы принять к сведению и постараться исправить... Вы окончательно распустились, милая, я буду говорить с Надеждой Павловной. Нет, что это такое?! Когда я была в вашем возрасте..." Эта магическая формула отзывается в мозгу кровяным обморочным звоном. "Да я не интересуюсь археологией, можете не продолжать!" - глупо, по-школьному, выкрикивает она в густеюшее праведным гневом лицо мадам Фторовой и выскакивает в коридор.
Онa долго плачет в уборной, упершись лбом в холодный, как поцелуй, кафель стены. Лицо расползается мокро снова и снова, никак не удаётся собрать его, и в горле бьётся, не стихая, какой-то безвкусный пластмассовый шарик. Все мысли она повыплакала - голова пустая и тяжёлая. Лицо горит. Она умывается и долго сидит у подоконника, слушая колоратурное журчание бачков, надеясь принять более или менее пристойный вид. Только в груди то и дело что-то всхлипывает, точно треснувший стакан, но она сдерживает себя. Она не знает, что ей делать дальше. В коридоре две полузнакомые женщины из технического отдела оглядываются на неё. Она чувствует себя одинокой и никому не нужной, как школьница, прогуливающая уроки. "Господи, - говорит она в потолок, — Как мне здесь жить? Как?”
"Вы плакали?" - произносит над ухом чей-то знакомый вкрадчивый голос - словно Невидимый Собеседник в повторяющемся с детства сне. Таким голосом могла бы заговорить разумная ящерица. Она оборачивается - Б.Т. стоит рядом с ней с засохшей улыбкой на лице. Как всегда она испытывает смешанные чувства - Б.Т. близок и неприятен одновременно. "Ерунда, - говорит она, пытаясь выглядеть беспечной, от чего у неё жалко кривится рот. - Небольшой скандал в семействе”. Он отводит глаза. "А я искал вас. В буфете, как всегда очередь, точно на Страшный Суд. Отправимся в кафе?» По установившейся традиции они обедают вместе, чаще всего в маленьком кафе на углу, которое Б.Т. называет "Под каштанами". Их связывают странные, какие-то безжизненные отношения. Непонятно, что у них общего, кроме одиночества. У Б.Т. больной позвоночник, и от этого в его осанке есть что-то камердинерское. В старших классах школы она увлекалась театром, и с тех пор у неё осталась привычка распределять роли среди своих знакомых: Б.Т. в её системе - усталый, мудрый и обречённый Полоний. Он разговаривает с ней несколько учительским раздражающим тоном, а иногда начинает читать свои стихи, совсем слабые, выдавая их за стихи малоизвестных, им же выдуманных поэтов. Порой он вдруг умолкает на полуслове, будто кончился завод - её это даже пугает, как скрытая болезнь. Б.Т. никогда не был женат, главной привязанностью жизни был для него старший брат, рано умерший; он и теперь жив для Б.Т., и бесконечная их беседа, кажется, не прекращается.
"Под каштанами» - шумно, людно, но как-то невесело. Они с трудом находят свободный столик, залитый неестественно-розовым киселём, и Б.Т. уходит за обедом, а она остаётся стеречь место. На противоположной стене - громадная фреска, изображающая, кажется, сбор урожая - похоже на какой-то халтурный рай с тракторами и матрёшками. Она закрывает глаза и оказывается в трезвонящем, щебечущем, жующем лесу, обступившим её в темноте со всех сторон. Б.Т. приносит поднос с обедом, себе он взял только салат и стакан сметаны. «Мой брат часто говорил о том, как трудно преодолеть одиночество, - говорит Б.Т., углубляясь в салат сосредоточенно, как в раскрытую книгу. - Царство Божие, знаете, усилием берётся. Малейшее и непреодолимое усилие одновременно -поднять веки или сделать шаг в сторону. Расплющивающая сила собственного притяжения не даёт подняться над своим одиночеством, над этой безжизненной планетой. А всего-то и нужно - взглянуть. Выбрать единственную необходимую точку зрения - и мир переменится, - Б.Т. складывает губы, как для старческого поцелуя, и нежно и брезгливо прикасается к ним бумажной салфеткой. - Шаг в сторону - это подвиг или дар. Одному немецкому сапожнику оказалось достаточно солнечного зайчика из оловянной кружки, ударившего по глазам. Любое событие, любой взгляд может сдвинуть мир в нужную сторону. Mой брат - а уж он-то в силу даже чисто физических причин знал, что такое быть одиноким - сравнивал наш занятный мир с глыбой льда, стылой глыбой льда, которая превращается в сверкающую драгоценность, когда на неё упадёт солнечный луч. Нужно только увидеть её с нужной точки - может только чуть повернуть голову. Мой брат…" Ей как-то внезапно делается противен до тошноты, как будто куском мыла подавилась, этот нудный менторский голос – он учит её жить? Трезвенник, пьянеющий от собственной трезвости. сочащийся глубокомысленными банальностями, точно строительной вязкой слюной - так некоторые насекомые скрепляют слюной стены своих гнёзд. Что же вы, такой правильный, смотрите всегда чуть в сторону, что вы прячете в своих жидких глазах?
У Б.Т. нездоровое лицо, точно из пористого желтоватого картона. "У меня нет брата, - говорит она, глядя в тарелку. – У меня никого нет». Б.Т. замолкает и продолжает есть свою сметану. Ничего не случилось, только звук выключили. Она пьёт компот, а искажённый рай на стене угрожающе нависает над ней всем своим изобилием.
Они возвращаются в учреждение, но по мере приближения к нему она всё замедляет шаг, а под ложечкой возникает шершавый азотный холодок - ей до смерти не хочется идти в отдел. Предстоящее объяснение, как медицинский осмотр: страшно и стыдно и не знаешь за собой никакой вины. Помощь приходит свыше: уже в гардеробе, помогая ей снять дублёнку, Б.Т. говорит: "Так вы к нам сейчас? Все ваши уже там, я думаю. У Демиурговой юбилей, не забыли?" Ей вдруг кажется, что он видит её насквозь и сознательно протягивает ей руку, дает шанс выбраться из этого бесцветного страха, добрый друг, услужливый, как официант, добрый и отвратительный. Торжество, как нельзя кстати - так своевременно происходят чудеса - оно смажет всю эту историю, растворит или хотя бы смягчит. "Только бы обошлось, - думает сна. - Только бы скорее всё кончилось, всё вообще, скорее бы". В отделе полно народу, все кажутся ей неожиданно красивыми от лёгкого шампанского возбуждения. Но при её появлении в застольной тесноте мгновенно набрякают безмолвным скрытым осуждением "наши женщины". Б.Т. пропускает её, она, как-то очень дерзко качнув бедром, - "Ну, я даю!" - проносится в голове. - проходит вперёд.
Именинница рдеет во главе стола. Высокого начальства нет, и все чувствуют себя свободными и помолодевшими на ближайшие час-полтора. Толстый Синицын, напоминающий какое-то недоделанное кулинарное изделие в тесном костюмчике, суетится и щебечет, молитвенно складывая сдобные ладошки:
"Ткскть - поздравляем от всей души и от себя лично - ткскть - столько лет в нашем отделе и ни в чём не замечена - ткскть - вечная молодость - молодая вечность - женщины пенсионного бальзаковского возраста - до ста лет - в труде и личной, если так можно выразиться, жизни - успехов - коллектива - бокалы - стаканы - ткскть, ткскть, ткскть..." Она пытается поздравить тоже, но не удаётся даже вставить слова в общем гомоне. Девочки-машинисточки веселятся, как гимназистки на вакациях,
Жадов многозначительно разливает по стаканам и чашкам красное вино - он всё делает лучше всех. Ниниванна нарезает торт.
Торт выдержан в стиле ампир. Онa чувствует, что напряжение отпускает её, точно распустили жёсткий медицинский корсет, опасность, кажется, миновала. Людмила Ивановна родилась вовремя. Конечно, и присутствие Б.Т. охраняет её, она чувствует, что он, словно упругим колпаком силового поля накрыл, как заботливый чешуйчатый марсианин из отечественной фантастики.
И, хотя сама Фторова сидит, всё ещё поджав губы, точно закройщица с булавками во рту, но Рио-Рита уже оттаяла лицом и не выглядит насмерть перепуганной заложницей террористов, а Ниниванна так откровенно подмигнула ей из-за шоколадно-сливочного собора торта.
Все говорят одновременно, валко вращается колесо шума. Ей кажется, что в нём можно уловить определённый ритм, даже скрытую, мелодию, проступающую в трезвонящей разноголосице. "Чай пили, чашки били, по-турецки говорили" , - приходит ей на ум детская считалка. Вино слишком крепкое и напрочь лишено человеческого вкуса. "Как пьют такое, - морщится она внутренне, удерживая в равновесии дрогнувшее лицо. - Всё равно, что есть что-то заведомо несъедобное - скрепки или фольгу, например. Правда хмель тут же жёстким корректорским пальцем утыкается прямо в мозг. Она чувствует себя, как близорукий человек, уронивший с носа очки - смешнo и глупо. "А где Леночка Китайкина?" - думает она. Б.Т. рассказывает что-то на ухо, почему-то о каких-то огнепоклонниках.
Рио-Рита хохочет напротив, блестя глазами. Зубы у неё, как у киноактрисы.
Кто-то жалуется, что из приоткрытой фрамуги дует, и она отходит к окну устранить непорядок. Праздник качнулся в сторону, словно дерево на ветру. День как-то быстро угас. Небо затянула грязноватая плёнка цвета кофе с молоком. Окна выходят на проспект - в НИИ напротив уже зажигают свет. Проспект внизу натужно ревёт, как змей, исходящий сизым выхлопным дымом.Она прижимается лицом к городу за стеклом. За спиной продолжают торопливо веселиться. "Пора, - думает она - Уже давно пора".
Она идет по безлюдному полутёмному коридору широким, чересчур твёрдым шагом. Неожиданно её взбудораженный слух улавливает отдалённый перезвяк вёдер - где-то моют полы. У новой уборщицы постное отёчное лицо, застывшее и белое, как вчерашняя манка. "У меня же деньги в сумке”, - смятённо думает она и почти бежит к дверям родного отдела. Дверь распахивается резко, со звуком короткого выдоха.
После сумрака коридора комната кажется правильным кубом, вырезанным из молочного дымчатого света - все предметы как-то теряются в нём, растворяются сами в себе, точно состоят из той же мерцающей субстанции, и хочется зажмуриться от этого резкого нечеловеческого сияния, а в центре куба матового пространства стоит Леночка Китайкина с её сумочкой в рунах и смотрит на неё своими непроницаемыми совиными глазками сквозь толстые стекла очков. Она захлопывает дверь.
Где-то долго звонит телефон, но никто не берёт трубку.
Она словно выпотрошена, аккуратно и безжалостно. Леночка - кто бы мог подумать? С какой стати? почему? Может, она клептоманка? Может, она очень бедная? Какая она? Не знаю. "Если приподнять лицо человека..." - думает она. Что-то не так в мире. Злоумышленник пойман - как же ей теперь жить? "И зачем я её застала, тащила бы она эти деньги, только бы не видеть ничего, не видеть", - она спускается на слабеющих ногах по лестнице, мимо моющих пролёт уборщиц - "простите" – думает она им - в просторный холл и не знает, куда идти дальше. В одном из плафонов потрескивает неоновая трубка, словно насекомое слюдяными крылышками. За окном скапливаются ранние сумерки. Она видит в стекле своё бледное, залитое гипсовым светом лицо.
Она долго сидит в холле, потерянно прислушиваясь к себе - не возникнет ли сам собой из случайных бликов и всплесков влажного эха осмысленный ответ, знак, указание. Словно сидит с удочкой на берегу какого-то безжизненного Соляриса. Неясное геологическое движение ощущается внутри, где-то глубже пластов сознания и подсознания, неотвратимое, как смещение материков или рост зерна, но что оно несёт, как проявится, да и относится ли вообще к случившемуся, а, скажем, не к общепитовскому обеду или позавчерашнему сну? А может позавчера ей снилась Леночка Китайкина?
Но, когда она, наконец, входит в отдел, твёрдо решив делать вид, что ничего не произошло, а там будь, что будет, Леночки на месте нет. Сумочка аккуратно висит на стуле. Она заглядывает в неё - всё в порядке, плотно сложенные червонцы оттопыривают кожаное брюшко кошелька. Она торопливо собирает нужные бумаги, холодея пальцами, словно это она ворует здесь что-то. Материал надо хоть как-то подготовить, но здесь оставаться нельзя - она чувствует себя, как разведчик на проваленной явке. "Посижу часок у плановиков, - думает она, - не выгонят. И поеду". Хотя в отделе никого нет, она всё-таки старательно делает вид, что ничего не случилось.
До филиала добираться на двух автобусах. Зажигаются первые фонари, словно лопнули набухшие электрические почки. На асфальтовой отмели остановки много серьёзного неразговорчивого народа. В сумерках у людей значительные лица, будто все сговорились и хранят какую-то тайну. Ей интересно смотреть на них. Холодно, и воздух становится прозрачным, как контактная линза. Клубы пара, словно распускающиеся прямо изо рта матовые цветы.
В переполненном автобусе она находит себе место в углу и, угревшись, затихает.
Она явно чувствует: что-то произошло. Так, наверное, животное чувствует приближение землетрясения. Треснула свинцовая скорлупа мира. Но ей не страшно – так не страшно, пожалуй, ещё никогда не было. Это ведь не предчувствие стихийного бедствия, а предчувствие стихийного счастья. Оно надвигается, как цунами. Иногда по дороге домой после работы наступает вдруг состояние блаженного изнеможения, смиренной усталости, она уже не думает сама и не живёт caма - тогда метро перестаёт быть хищным подземным червем и становится человеческой рекой, которая несёт её своим живым течением. И сейчас она как-то сразу ослабла, как проколотый воздушный шарик, бессильно обмякла в толпе. Будь посвободней она так бы и осела на грязный, в кашице талого снега, пол. Люди не давят, но поддерживают её: благословенная теснота действует по закону Архимеда, уравнивающему всех. Ей хочется заплакать безо всякой причины, как плачется от слабости и высокой температуры - просто от того, что свет такой золотистый и жёлтый, словно рыбий жир, и большие люди рядом, взрослые и всемогущие, по сравнению с тобой, больной и немощной, как ребёнок, и невнятная речь, и так тяжко и сладко в груди, и ты, может быть, умрёшь. В такие минуты она не ощущает того стылого вакуумного пузыря, в котором пребывает уже почти два года. Она вообще как-то мало чувствует себя. Словно в неё прорастает чужое тепло, и общая кровь течёт по капиллярам, и ток мыслей уже не свой, царапающий мозг изнутри, но свободный, как чувство взаимной любви. Она никогда не молилась и в церкви-то была несколько раз в жизни, из любопытства и на экскурсии, но, наверное, так должны чувствовать себя молящиеся, когда чешуйка за чешуйкой отслаиваются свои цепкие "я", и не остаётся уже собственных желаний, не остаётся даже своих слов, но на гребне общей молитвы поднимаешься всё выше, всё вверх, всё свободнее. Автобус-часовня, улыбается она про себя. Автобус всеобщего спасения. "Едем прямо в рай".
Она почему-то совсем не думает о Леночке Китайкиной и её поступке. В голову приходят, напротив, какие-то совсем посторонние мысли, тем не менее скрытым окольным образом связанные со случившимся, так что она всё же думает о нём. Этот странный принцип занимает её; всё раскрывается через другое. Человеку вообще нужно что-то одно, главное, но это главное и единое принимает столь разные формы и говорит на стольких языках. Как со светом: ведь всё, что мы видим - это только свет.
Она сейчас вспоминает отчего-то мадам Фторову, её болезненную, стыдную, как ей казалось, всем известную привычку: мадам набирала три-четыре цифры по телефону в начинала в присутствии "наших женщин" вести бесконечные интимные разговоры с несуществующим любовником. Фторова трудолюбиво изображала лицом целую гамму чувств - никто никогда так по телефону не разговаривает. И фторсвская ржавая злоба - не та не ли это стальная иголка, что сидит в ней, когда она часами беседует с вымышленным мужчиной. Старая, неумная, больная разговаривает с шуршащей пустотой в телефонной трубке.
Ещё она вспоминает плачущую Бунчикову. Она сидела одна в опустевшем к обеду машбюро и беззвучно нескончаемо рыдала – казалось, она истечёт слезами, как истекают кровью. Её мокрое покрасневшее лицо словно таяло в тепле, исходило меленькими ползучими капельками. Нелепая коротышка Бунчикова умирала у неё на глазах - ей стало так страшно, и она не вошла в машбюро, тихонько притворив дверь.
Отчего-то она испытывает жгучий стыд. Перед всеми, кого помнит, перед всеми вообще, даже перед незнакомыми пассажирами автобуса, но особенно перед Леночкой Китайкинсй, которая украла у неё двадцать рублей и пыталась украсть ещё сорок.
Необъяснимый, невозможный, нестерпимый, но не гнетущий, наоборот облегчающий, очищающий, будто душу промыли едким щёлоком. Так в детстве было стыдно мириться с лучшей подругой.
В сутолоке её притиснули к матовому заиндевевшему окошку. Она вновь очутилась одна в мезозойском лесу. Её с детства пугали эти реснитчатые серебристые джунгли на стекле. Наверное, всегда неприятно и странно, когда мёртвое притворяется живым. Ей казалось, что там, среди бредовых папоротников и хвощей притаились злобные насекомояшеры и гадоптицы. Мёртвый райский сад. Но что-то поколебало вдруг кристаллическую устойчивость этого плоского леса, какое-то движение родилось среди стеклистых изящных растений. От её дыхания дрогнул расписной ледяной панцирь, сплыл мутным пятнышком, и в нём обнаружилось чёрное ночное окошечко. Она заглянула в него одним глазом.
Ей открылась просторная ночь, увешанная ёлочными шарами огней. Детская картинка: разноцветные флажки окон, неоновые одуванчики фонарей, жёлтые светильники над проспектом, расплескавшие свой елей по снегу и камню, бегучие огни машин - они возникают откуда-то, обгоняют, отстают. Огни на разных уровнях и в разных плоскостях, обозначившие несущую конструкцию ночи, её неизмеримую объёмность - и в их расположении и неспешном круговом движении начинает угадываться какой-то общий ритм, точно проступает рисунок светящегося танца. А где-то вверху ведь есть ещё бортовые огни самолётов, и ещё выше - звёзды. Выпавший снег смягчает асфальтовую резкость звуков, и город приглушён и текуч. Вечер, как праздник: фонари, троллейбусы, дома, лица - внутри всего свет.
Она добирается в филиал только к половине пятого - почти час езды - а на улице уже настоящая, плотная, как штапель, ночь. Правда филиал работает по другому распорядку, смещённому на час — они кончают работу позднее. Она разыскала Вермишееву, болезненную девочку уже на грани превращения в старушку, и они засели за материалы, голова к голове, как школьницы, вместе делающие домашнее задание. Вермишеева говорит шелестящим шепотком, и сухие сводки, в другое время скрипящие на зубах, у неё кажутся исполненными какого-то тайного смысла, словно древний забытый язык. Она ловит себя на том,что не может оторваться от мягко-сосредоточенного вермишеевского лица - так живой огонь притягивает взгляд.
Она явно чувствует: что-то случилось. Она возвращается домой на час позднее обычного. В метро можно даже сесть. В полупустом вагоне каждый сам по себе. От этого все кажутся значительными и особенными, так музейные экспонаты требуют каждый отдельного пристального внимания, и каждый значит не меньше, чем все вместе взятые. Она смотрит в эти замкнутые, обращённые в себя лица - что они видят и слышат там внутри?
Станции, словно подземные хранилища пустоты и света. Случайные люди мелькают на перронах, каждый несёт свою случайность, как дар, не зная, что она на него смотрит.
Вдруг чернота прянула от окна, и плотный свист за стеклом опал, так кожура, - поезд идёт по поверхности. Пространство вокруг, сколько хватает глаз, завалено сверкающим крошевом огней - точно опрокинутое навзничь небо. Каждый огонёк - окно, каждое окно - человек или семья людей - когда она думает об этом, у неё дух захватывает: столько людей вокруг всегда, рядом, вдалеке, через стенку, в памяти, на другом конце света - кажется достаточно знать это, чтобы не быть одинокой. Может быть, правда, одиночество только состояние собственной души? Может быть, это грех и соблазн - одиночество?
Она выходит на своей станции, чистой и никакой - ей и названия, пожалуй, не полагается. Она поднимается по эскалатору, а человеческие лица, словно распускаются ей навстречу.
На автобусной остановке никого нет. Воздух жгуч и стеклист, как медуза. Небо над головой такое чёрное, что хочется катиться по нему на коньках, дальше и дальше в бесконечность.
Бегучие радужные искры живут в сухом лёгком снегу своей странной неживой жизнью. Холодно, как на самом краю света. Она вдруг отчетливо вспоминает Колю Ступина. Это он сейчас где-то на развёрстом краю света из-за неё, она предала его. Всё равно, что не дала хлеба голодному. Человеку и надо-то всего ничего; полслова да ломоть хлеба. От кварцевого мороза навёртываются слёзы на глаза. Она бы помолилась за него, если бы умела. Из темноты выплывает вызолоченный изнутри электрическим светом автобус. Она суетливо запрыгивает в него, хотя этим номером ехать до дома вдвое дольше, но так не хочется оставаться на пустой остановке: там холодно и голо, как на допросе.
Когда она уже идёт через пустырь к дому, то замечает вдруг какую-то перемену, но, в чём она заключается, сразу понять не может. Потом видит: небо утратило чёрную однородность, с запада наползают сплошным фронтом дымчато-алюминиевые облака. Она идёт и думает: "У меня никогда не было старшего брата", - как ей хотелось иметь брата, больше, чем любовника или мужа, может быть, разве что, так же, как хотелось иметь отца. "Братик, - думает она, - Прости меня, я буду хорошей, прости, прости меня за то, что тебя нет”. Она уже подходит к подъезду, когда начинает падать снег. Он идёт неспешными крупными хлопьями, наполняя город ровным светом, беззвучный и стройный; снег ложится, как благословление.
У самой двери она вдруг оборачивается и видит тёмную округлую фигуру на лавочке в палисаднике. Снег оседает на платке, на плечах, на ресницах, будто трогает их осторожно и ласково прохладными подушечками пальцев.
Она поднимается на лифте, входит в свою одинокую квартиру, но всё продолжает думать, как он сидит там внизу, один в темноте под снегом, неслышным и ничьим, как он сам.
январь, 1985

Комментарии
Отправить комментарий