Лары
В субботу она вдребезги рассорилась с Всеволодом и решила начать новую жизнь. Перерождаться она, как обычно, отправилась к Вике, но судьба хихикнула из-за угла: Вика исчезла из города, не оставив ни записки, ни ключей от квартиры - её точно всосало в воронку очередного любовного приключения. Вика и всегда напоминала ей бестолковое дерево на ветру или стаю вспугнутых птиц, но после такого сюрприза ей просто захотелось её отшлепать, или оставить без сладкого, или запретить разговаривать с мужчинами целый месяц.
Она сидела на ступеньках перед запертой дверью и чувствовала, что бессильная злость выдавливает из неё, как из тюбика с клеем, едкие прокисшие слёзы. Всеволод уже должно быть шёл по следу. Если он нагрянет сюда и застанет её в таком положении - это провал, хуже, чем по-просить прощения у его мамочки. Генетическое торжество Данилевских. Такого удовольствия она доставить им не вправе. Она высморкалась и отправилась на вокзал: запасной вариант обнаружился за подкладкой памяти. Через сорок минут автоматическая касса изрыгнула из своего грохочущего чрева счастливый билет до девятой зоны в один конец. Она приняла его, как индульгенцию, и с чувством оплаченной безопасности пошла искать нужный путь. Душой она была уже на тёткиной даче.
Собственно, это и не дача, но половина дома. Дача - что-то не совсем нравственное в принципе, точно летний мимолётный роман без любви, в отличие от пусть неказистого, но устойчивого, пропитанного потом памяти, жилья. Недаром тётка не может продать его, предать, и память фан-томной болью живёт там, где уже и болеть-то нечему.
Дом - улика, вещественное доказательство, и тетку влечёт сюда, как преступницу на место преступления. Будто прошлое - это преступление.
Дом преломили, как хлеб, - на другой половине обитает безумный Одиноков. Она приезжала сюда раньше с матерью за яблоками и неухоженность редкого, словно процеженного осенью сада, бессильная, но благородная, как одинокая старость, произвела на неё одновременно болезненное и успокаивающее впечатление. Тётка отяжелела за последнее время, и сосед Одинокое присматривает за домом в её отсутствие. Запущенность перешла в хроническую форму, когда обветшалая вещь или человек могут существовать в таком полуразрушенном состоянии годами, уже до срока, положенного судьбой.
Сад плодоносил сам по себе, а в доме жил сверчок. То, что дом в Марьине - идеальное убежище, как-то не приходило ей в голову. Слишком невнятно ощущалась связь с этим местом, помимо зимних липких банок с вареньем и принудительных поездок за город, одергивающих опасное городское веселье последних каникул. Так маленькой она недоумевала, когда ей говорили, что она похожа на маму или, что этот громадный чужой человек - брат её отца. Но обиженная, обманутая плакать она приходила к маме и спасать себя из канатного ящика - была такая немудрёная пиратская казнь - своих полусемейных отношений ехала теперь на восемьдесят второй километр.
Двери пронзительно зашипели, и путешествие подтолкнуло её в спину грубоватым дружелюбным толчком - электричка тронулась. Она качнулась, как хмельная, - всё, она вне пределов досягаемости их ядовитого внимания, и громоздкая сеть агентуры - володечки, лившицы, анны геннадиевны - осталась с носом. Перрон поплыл, будто внезапно тронулся лёд, и вокзал непрошеной мутноватой слезой вытек из окна.
Праздная субботняя электричка врала что-то своё. Подвыпившие лётчики, осенние дачники, женщины с сумками, женщины с детьми, женщины без детей и сумок, но с неопределённой тоской в глазах, подмосковные старушки, заезжие армяне - все они жили в разорванном пространстве и только здесь, в грязноватом грохочущем вагоне, обретали мимолетное единство. Электричка, как новое объединяющее начало реальности, Сорок минут на работу, сорок - с работы, час двадцать в день, чтобы побыть наедине людьми. Пёстрая стая пассажиров летит со страшной скоростью через осенние поля и леса, словно на Вальпургиеву ночь. Именно скорость разорвала пространство, электричка, как бесстыдная застёжка-молния, свистит: проржавелому октябрьскому Подмосковью, и оголённая земля стынет под жирноватым брезгливым небом.
Она упирается горячим виском в стекло, слушая, как рядом сочится рассказ невидимой соседки о её несчастной! любви. За окном теснятся деревья, похожие на дорожных рабочих в оранжевых жилетах. Под деревьями уже начинается вечер. Она пытается думать о чём-то совсем постороннем, как чужие стихи, но память лукавым, дразнящим лешим выводит на старое заколдованное место. Непогашенное раздражение томит её, как изжога. Стыд яблочной целлулоидной шкуркой застрял где-то под ложечкой. Когда она ругалась с Данилевским, то сама себе казалась карикатурой. Ей методично навязывали роль домашней кретинки. Она иногда просыпалась ночью от явственного чувства, что её неумолимо затягивает безвидная топ. Всякое движение только ускоряло процесс. Что ни делай (или не делай ничего) - результат один - ещё несколько сантиметров вглубь семьи Данилевских. От отчаянья она начинала базарно скандалить, биться, жужжа, как ошалелая муха между рамами, и тут же ловила готовное презрение в глазах Всеволода, и злорадное узнавание в глазах мамочки и присных — этого от неё и ждали. Они все были плоскими, как телевизионное изображение - дурной бесконечный сериал на темы семьи и быта, халтура в человеческих отношениях. Её совесть отличалась абсолютным внутренним слухом - как она попала в этот сводный, левый оркестр? Как могла он так ошибиться?
Женщина с сырым голосом всё точит и точит историю своей любви, за гранью зрения и на краю слуха. Под виском летят откосы, темнеющие поля, стремительные пустые платформы.
"Ему дали сперва четыре года, да он там ещё чего-то натворил - добавили ещё три. Семь лет – кто ж это будет ждать семь лет?"
Она вспоминает выражение всеволодова лица. Интонацию его голоса. Стыд уксусной волной заполняет её сознание, как жгучая голодная слюна павловской собаки. Его кислое лицо, точно ранка в памяти. Опыт унижения бессрочен. Любовь, боль, страх меркнут в памяти, как за пеленой усиливающегося дождя, но уроки стыда обжигают каждый раз с первоначальной силой. Детсадовская дразнилка или школьное предательство могут настигнуть, наверное, и посередине старости, как мелкий смертоносный осколок, шевельнувшийся под сердцем. Ей кажется, что вся их условно-семейная жизнь с Всеволодом - попытка бессмысленной и жестокой дрессировки. А ведь где-то присутствовало и такое слово - "любовь". Как могла она так обмануться? Как школьница, коллекционирующая автографы, как Вика? Когда она спрашивает себя, как могло произойти с ней такое, вместо ответа возникает волшебное видение, аллегорическая картинка, цветной слайд в темноте памяти: она проснулась оттого, что её кто-то позвал по имени. Комната пуста, как в детстве - взрослые ушли на работу. Голос гаснет в светлом бессолнечном воздухе. Она встала и не раздумывая пошла за ним, пустая и готовая - её позвали. Она вышла из тусклой путаницы комнат и коридоров коммунальной квартиры на лестницу, точно стянула через голову тесную рубашку. На лестничной клетке стоял - не падал, не лился, но стоял — ослепительный свет белого дня, белого часа, в который совершается чудо. Таким необъяснимым светом, существующим независимо от источника будто сияет само преображенное пространство, выхвачены обычно из шевелящейся коричневатой рембрандтовской мглы времени самые ранние воспоминания жизни.
На площадке переминался с ноги на ногу человек. Он обернулся – она узнала его. Бледноватое комнатное лицо с надменно испуганным изгибом губ. Это он позвал её, решила она - и не пошла дальше.
Он обманул её. Что он делал там, зачем оказался на чужой лестнице в чужой урочный час? А ведь Всеволод любит её по-своему и жалеет её за то, что она не такая, как он. В его прикладной этике жалость - лишь форма презрения, как и любовь. Душа у него холодная, как стекло. Бабочки летят на огонь и врезаются в окаменевший воздух - в оконное стекло на их безжалостном пути, расплющиваются с лёту, гибнут, дуры. Хочешь сгореть, но вместо этого расплющиваешься о запотевшее ночное стекло. Может быть, любовь - это недоразумение? Ошибка, некоторое несоответствие между своим результатом и ответом в задачнике - и в него, как в трещинку, про-валивается целый мир. Бесконечность после запятой. Вечная путаница с любовным напитком. И не было никакого обмана - была незыблемая ошибка. Свидетельство тому Вика - они ведь и встретились на самом деле у Вики, на очередном её безумном рауте - звон, свет, толчея, шёпот. Гости, точно ожившая колода карт. Всеволод показался ей иным, причастным ко всему происходящему, но каким-то совсем особым способом„ Так мог бы присутствовать на безумном чаепитии Льюис Кэрролл. Они выбрали друг друга. До сих пор она не знает был ли Всеволод очередной викиной ошибкой или только случай, световой блик, дрогнувший в серебряной ложечке, свёл их.
Вика, бабочка-камикадзе, она уже пристрастилась к этой щемяще-сладкой отраве, ей нравится ошибаться, и отвори ей окошко, она испугается смертельно - как же, пустота, свет, не обо что и стукнуться-то. В зыбкой толпе своих приятелей и друзей она кажется единственной настоящей - это реальность марионетки в театре теней. Вика - добрая душа, но что- то истончается в ней; всё больше игры и всё меньше жизни, даже её забавная мимика превращается в-условную систему знаков, обаятельный световой телеграф. Хочется её окликнуть. Ошибка накапливается, погрешность растёт и становится страшно, как бы с ней не произошло обратное превращение деревяного лгунишки Пиноккио. Но в чём её вина и был ли у неё выбор? Даже самые удачные пары настораживают едва уловимой, но томящей болезненностью своей любви, некоторой неутолённостью, сладковатым привкусом утраты - точно ползучий космический сквознячок, ставящий под сомнение их мир, покой, уют, телевизор. Даже Гнедичи - счастливее брака она не знала - порхающие друг возле друга, как бледные ночные мотыльки, высвеченные любовью до прозрачности, погружённые друг в друга и отрешённые, как влюбленные йоги, смущали её какой-то смутной болью своих отношений. Словно невнятная тоска музыки за стеной. Может быть, всё то, что называют здесь любовью, эта горечь, эта высокая скука - только формула невозможного? Разве не об этом - хмельные лётчики, пустые откосы, чёрная птица над отсыревшим лесом? Разве не об этом всё?
"С кем же ты тут без меня гуляла? - это он ей, значит,"- говорит женщина над самым её плечом, и она, наконец, оборачивается. У соседки незавершённо-прекрасное лицо, бледное и чуть оплывшее, как стеарин, кажется, что его только что вылепили и оно ещё хранит мягкую силу уверенных пальцев мастера. Она рассказывает и рассказывает свою протяжную историю мятой старушке, сочувственно дремлющей у окошка.
А, может, всё совсем просто: она застонала во сне или вскрикнула и спросонок приняла голос собственного спящего тела за чей-то зов, а зова никакого не было. Примите холодный душ и успокойтесь.
"Восемьдесят второй километр," - голосом простуженного чревовещателя внезапно объявил репродуктор. Она бросилась к выходу и едва успела протиснуться между закрывающимися дверьми, вывернулась из их устрашающих объятий - надо же, чуть не прозевала. Электричка гикнула по-разбойничьи и пропала, будто фокус с исчезающими предметами, только ис-кусственный железнодорожный ветер шевелит волосы на голове.
Она точно сошла с ярмарочной карусели. Приходится перебороть валкую, - как полоса прибоя, волну инерции, чтобы удивиться тому, что мир на самом деле устойчив и неподвижен. Перрон пуст, как соловецкий берег. Посёлок за станцией не подаёт признаков жизни. Он точно присел за кустами на корточки, притаившись. Ей странно, что она очутилась здесь вдруг. Раньше пространство приходилось приручать постепенно, долго путешествуя, его превращения во времени протекали неприметно, как просеивание зерна или созревание плода. Теперь оно сделалось прерывистым и непредсказуемым - пространство сна, видения, вечерней меркнущей сказки для непослушных детей. Из собственной квартиры выходишь прямо в заповедный лес, в тридевятое заграничное царство, в другое измерение, на платформу «82 километр». Страшноватая сказка скорости. Но этому скворечному посёлку под облетевшими деревьями снятся какие-то совсем другие сны. Деревья, как живые антенны, вылавливают что-то голыми чуткими ветками в пустой высоте над крышами.
Посёлок, как освобожденная территория, чувство свободы и опасности смешивается в ней, когда она вступает на тихую, точно запрокинутую в мокрый бурьян, улочку. Под ногами утоптанная чёрная земля в налипшей чешуе влажных листьев, будто здесь чистили золотую рыбу. Земля гасит звук шагов, отслаивает его с твёрдых каблучков, и вместо привычного цокота - пустота, обман слуха. Воздух густой, как настоявшийся суп, заправленный палым листом и приперченный горьковатым осенним дымом. Пусто, точно в школе после занятий.
Наверное, потому что детство ей пришлось провести в громадной запутанной коммунальной квартире, она, порой, весь мир воспринимает, как помещение со множеством комнат, коридоров, чуланов, лестниц и чёрных ходов. Сейчас она - удивлённая школьница в покинутом актовом зале октября. Она идёт сквозь осеннюю распутицу. Тут и там чернеют лаковые и неподвижные, как крышки роялей, лужи. Красный лист срывается с ветки, дразнящим язычком лизнув стеклянный воздух. Тихо, как будто она уходит всё дальше вглубь китайской осенней картины. Но по мере того, как она углубляется в неё, какое-то неуловимое присутствие начинает проступать в мнимой пустоте под деревьями. Скрытое прозрачное движение постепенно захватывает её - там вспыхнет жёлтым падающий лист, здесь другой прочерчивает огненную дорожку по сетчатке глаза, там коротко всхлипывает случайная лужица и снова падает, падает лист. Словно хоровод невидимых духов, пугливых, ласковых, весёлых кружится под деревьями, приближаясь и отступая, вытанцовывая свой лёгкий танец - только что за полу не дёргают.
Раздражение, неугасимо живущее в мозгу, точно рваный огонёк газовой зажигалки, беззвучно погасло, выдохлось. Она вдруг замечает, что от самой станции ни о чём не думает. Это там, среди людей и стен, необходимо постоянно обдумывать что-то, как удерживать равновесие на про-волоке, жить в болезненном напряжении ума, но здесь само окружающее настолько исполнено значения и смысла, что остаётся - молчание. Как там думать, здесь – дышат. Радостным присутствием смысла пропитано всё - зрение, слух, воздух, который она вдыхает очнувшимися лёгкими. Она уже не только то, что она думает - утомительный ток полусвоих мыслей, непрерывный, как струйка воды, сочащаяся из плохо прикрытого крана в кухне, зеркальное отрепье сознания, слабо мерцающая ниточка в лампе накаливания. Раздвинувшаяся вглубь перспектива - точно вдох пространства - обнаруживает насколько она больше самой себя. Раздвинулись створки дверей, и осенняя глубина, и протяженность - вовне и внутрь - не требует обдумывания, точно просчитывания на стёртых конторских счётах.
Это пограничное время, когда день уже кончился, а вечер ещё не начался, всегда действовало на неё странным образом. Будто высокий гребень реальности, и она осторожно ступает по нему, совершенно свободная от условностей дня и лукавства ночи. Сумерки - волнующее, но не совсем точное название; это не мрак прячется там под деревьями, это сам свет меняет свой характер. Он словно входит внутрь предметов. Прикровенный свет остывающей золы. И уже нельзя говорить о великолепном убожестве высоких крон, о дворцовой роскоши и декадансе осени - литература кончилась, начинается правда. Предметы теряют определения, точно она постепенно забывает слова. Изменившееся освещение, как внимательный взгляд из-под отяжелевших усталых век. Всеволод, мамочка, Вика и прочие - стайка зыбких галлюцинаций, роящихся на периферии сознания, но их срывает, уносит безвозвратное дыхание осени и ночи. Предвечерье влажным листом подорожника легло на саднящую царапину в мозгу. Может из-за сумеречного света возникает ощущение, будто вошла комнату к больному человеку, даже тяжеловатый запах листвы напоминает запах серьёзных лекарств. Но это не тягостное, а напротив, светлое чувство, чувство милосердия, будто она сиделка, пришедшая к умирающему. Но кто же больной, если кроме неё здесь никого нет?
Она вдруг обнаружила, что очутилась в совершенно незнакомом месте. До сих пор она послушно шла на поводке памяти (второй поворот налево, первый направо, дальше мимо магазина и у колонки свернуть), но в какой-то момент очередная подсказка оказалась неверной, и она точно шагнула в безымянную пустоту. Место совсем незнакомое, как заколдованное. Дача за зелёным штакетником с налитыми непроницаемой темнотой окнами, рябина в засохших болячках почерневших гроздьев, унылая куча битого кирпича, два столба с перекладиной для качелей - никаких ориентиров, память вдруг отказала. Будто поснимали таблички с экспонатов на странной выставке. Она оборачивается растерянно и вдруг - точно сердцем наткнулась на что-то. Место мгновенно становится нестерпимо узнанным - до ломоты в висках. Вот же: скамейка в перочинных любовных иероглифах, два столба с перекладиной для качелей, бывшая дача Гиа-цинтовых за зелёным штакетником. Словно переспелый лиловатый плод сумерек брызнул вдруг ярким светом давнего детского лета. Сюда, в травяной тупиковый конец улицы Некрасова собиралась беспризорная дачная мелкота - от картавых дошкольников до угреватых отроков с английским уклоном, несчастных и надменных, как павианы. Здесь шла непрекращающаяся игра, и день был бесконечным. Здесь совершилась драма её первой любви. Он был старше неё на четыре года - на эон, на четыре такта вечности - и абсолютная недосягаемость делала его ещё более прекрасным таинственным обитателем каких-то иных сверхчувственных сфер. Там разговаривали странными ломающимися голосами и покупали дешевые сигареты в станционном магазине. Как она ненавидела своё неразвитое жалкое десятилетнее тело. Оно было помехой, ловчей ямой, из которой она не могла выкарабкаться туда. Ей хотелось вырваться из него - вверх. Тело было малоподвижной глупой личинкой на зелёном листе лета, но она - она-то на самом деле была бабочкой.
У него был настоящий гоночный велосипед, круторогий и хрупкий. Породистый велосипед дымчато сиял на солнце хромированными деталями, Однажды они встретились на мгновение, вот здесь, возле лавочки и качелей - он обратил на неё внимание. Он небрежно переговаривался с кем-то из больших мальчиков, закинув ногу в седло велосипеда. Он был, как всадник. Неожиданно он обернулся и посмотрел прямо на неё. Лицо темнело в слепящей кайме полуденного солнца - не различить черт. Но она чувствовала, что летит, как бабочка в узком луче прожектора, в воздушном коридоре, в небесном пространстве его взгляда. Чудо всегда мгновенно. Он легко оттолкнулся носком от земли, и втулка внятно затикала, точно закрутилось колесо времени. Стальные спицы слились в сияющее жемчужное облачко. История её любви кончилась. С того дня она утратила к нему интерес. Да, он ли нужен ей был и раньше?
Пока яркая картинка угасает в сумраке памяти она успевает пройти узким проулком с глухими раскольничьими заборами и свернуть прямо к дому. Стало уже совсем темно. Она отворила визгливую калитку и, оступаясь, прошла по угадываемой тропинке к дому. Ей кажется, что лицо её чуть светится в непроглядной темноте. Звуки и запахи дырявят ночь. Сад охвачен невидимым пожирающим огнём тления.
Дом припрятан в глубине участка, как старинный ларец, сундучок, купеческий клад. На одиноковской стороне светится карамельное окошко, но их половина увязла в темноте по конёк крыши. Она пробирается ощупью к крыльцу, касаясь настороженными пальцами стены. Сырые шершавые щёки старых брёвен узнают её. Но в условленном месте ключа нет - только сор и паутина потайного угла. Тусклый запах спящего дерева. Спотыкаясь, она обошла дом и постучала в светящееся разбойничье окошко. Исполинская напуганная тень заметалась по стеклу, точно в комнате срочно перепрятывают сокровища, потом в прорези занавесок возник блестящий, стеклянный от близорукого напряжения глаз и тут же пропал. Всё стихло. Она терпеливо ждёт. Одиноковские штучки. Наконец, дверь медленно отворилась и после минутной паузы Одиноков спросил севшим наждачным шёпотом из глубины сеней: "Приехала? Отпуск что ли?" Его рыхловатое лицо белеет в редеющей темноте, как всплывший к поверхности моллюск. "Здравствуйте, Аркадий Аркадиевич! Отпуск. Приехала," - ей радостно видеть Одинокова, переговариваться с ним через порог из тлеющего сада - она чувствует себя здесь на месте. Пароль - слово "приехала". «Счас», - сосед начинает старательно греметь в потёмках множеством разновеликих, судя по звуку, предметов и, наконец, вытягивает откуда-то жестом растерянного фокусника связку ключей. Она благодарит, но Одиноков снова спрятался за дверью. Уже сворачивая за угол, она слышит, что он кричит ей вслед бледным ангинным шепотом: "Э! Э!" - такими неопределенными возгласами обычно, объясняются с незнакомыми животными или иностранцами. Она обернулась. "Спокойной ночи!"- шелестит говорящая темнота в дверном проёме. В доме сухо, тепло и тускловатый электрический свет заполняет комнаты жидким золотистым маслом. Чисто, и нехитрая утварь прибрана аккуратно, как старушечий узелок, - Одиноков верно выполняет свои обязанности. Она обошла обе маленькие комнаты, кухоньку с газовой плитой, будто проверяя на прочность и неподдельность это своё новое жилище. В ней возникло чувство освобождения, не разрушающего, но мирного, как освобождение ростка из плена зерна. Ей кажется, что она долго-долго ехала сюда. Всё необъятное пространство мира было тесно ей, и вот, наконец, она выбралась из него, как из кокона, выпала в эту янтарную от близорукой лампочки свободу. В шкафу, среди ослепших от пыли банок с крупой, она нашла пакет ванильных сухарей и заварила себе чай с чабрецом. Вот так сидеть и просто пить чай с чёрствым сухарём - это дар, внятно ощутила она. Она сейчас узнала значение слова "мир" и значение слова "дом" тоже. Дома и в мире - одно. Быть дома - это быть там, где должно, и быть самим собой и пить горячий чай, макая в него сухарь. Как далеко и давно шла утренняя война, безжизненная, точно игра в шахматы, и бескровно-жестокая, как гражданская война насекомых. Их с Всеволодом любовь была хроническим предательством. Она думает об этом с удивлением, настолько очевидна неправда их отношений. Здесь, на нейтральной территории, неправда есть только неправда и думать, в общем-то, не о чем.
Над столом прикноплена репродукция рублёвской Троицы из «Огонька», словно окошко в следующую комнату, залитую таким же неярким, но сильным золотым светом. Дом чуть поскрипывает, как люлька, подвешенная в саду. На комоде она нашла книжку без переплёта - "Сказки братьев Гримм" - и забралась на кровать, почитать. Ей внезапно сделалось смешно: "Здесь они меня не достанут!" Осенняя ночь за окном чернее гипнотизёрского зрачка. Ей кажется, что она оторвано летит в лимонадном пузырьке света сквозь бесконечное чёрное небо над остывающим миром. Где-то там, внизу, спит Всеволод с растерянным и злым лицом. "Так странно, - подумала она. - Будто искали выход и наткнулись друг на друга в потёмках и прилипли друг к другу, как пластилиновые человечки». Их подхватило злым ночным сквозняком и понесло куда-то от входа, по бесконечному коммунальному коридору мимо пыльных шуб на вешалках и пугающих зеркал, по замкнутому тёмному семейному кругу.
Сказки убаюкивают. Она достала из комода чистое бельё и постелила постель. Половицы под ногами кротко постанывали гортанными невольничьми голосами. Она выключила свет и в незрячей растительной тьме забралась под одеяло.
Круг - это фигура на плоскости. Если нет больше сил ползти, остаётся одна возможность – лететь. Ей кажется, что она обретает сейчас новое вертикальное измерение. "Боже, - думает она. - Любовь."
Засыпая, она глубоко вздохнула и из груди вырвался непроизвольный протяжный стон, похожий на звук рассыхающегося дерева: она ещё успела подумать, что в человеке всегда живёт нечто помимо сознания, как в запертом пустом доме.
Она проснулась от ясного чувства, будто кто-то мягко положил ей на лоб прохладную ладонь. Она улыбнулась из нежной глубины сна и хотела открыть глаза, но побоялась спугнуть это странное ощущение присутствия и защищённости. По мере того, как трезвящий холодок яви просачивается в сознание, чужая ласковая рука становится всё легче и легче, словно её владелец растворяется в воздухе, становясь бесплотным и незримым - наступило утро. Она открыла глаза. Утро - как стеклянный сосуд, наполненный холодной прозрачной жидкостью. Ей кажется, что комната терпеливо ждала её пробуждения. Покой этого места и мига неизмеримо больше неё, как небо, и оттого бесспорен. Да и она сделалась больше самой себя, точно душа вышла из берегов и затопила окрестности. Mаленькое "я", как червячок в огромном терпком яблоке какого-то из поздних сортов. За осенним акварельным окном угадывается ожидание. Она выглянула в сад. Полосы жемчужного тумана стелятся среди неподвижных деревьев. Кроны, как авоськи, набитые светом. Она отворила дверь террасы, и ментоловый ветерок взъерошил волосы. Сад раскрыт, как объятие. Она своя здесь.
Рукомойник звякает, коротко плеснув последним глотком воды - надо идти к колонке. Она взяла ведро и вышла из дому. На своей половине участка, по колено в тумане, стоит Одиноков в чёрном пиджаке, брезентовых штанах и сапогах. Одиноков похож на окруженца. Он медленно поворачивает голову, и его круглое лицо точно вспыхивает в текучей глубине утра. Она подошла к нему по пограничной тропинке: "Доброе утро, Аркадий Аркадиевич!" У соседа лицо клоуна, забывшего свою реплику или сектанта-пятидесятника. Разговаривая, он держит приподнятым подбородок точно плывёт по-собачьи. Подумав, он ответил ей: "Здравствуй. Как тебе спалось на новом месте?" "Замечательно, - сказала она. - Я так не высыпалась со времен детского сада." "Когда твой сон охраняют, спится чудесно, - вдумчиво проговорил Одиноков, словно пробуя сказанное на вкус. - Как вы вообще живёте там? - он неопределенно кивнул в сторону станции - Дом здесь. Там - квартира. Безжизненная коробка. Жилая площадь. Во всём должна быть душа. Раньше считали, что у каждой вещи есть свой ангел. С такой-то вещью можно ощутить родство. Знаешь, Франциск Ассизский называл огонь братом, а воду сестрой. Но какой, скажи мне, может быть ангел у бетономешалки? Электрическая плита не будит братских чувств, или, может, я совсем отстал от жизни здесь, на огороде? Водятся ли в кооперативной квартире домовые? Во всём должна быть любовь, - Одиноков поднял палец и посмотрел на неё больными глазами. – В доме обитают духи домашнего очага. Лары, по латыни. И души умерших. Китайцы каждый раз здороваются с ними, переступая порог. Прошлое забывать нельзя. Ещё страшнее забывать настоящее". Ей стало интересно. "Что такое любовь?"- спросила она. Одиноков оживился, даже чуть склонился к ней в церемонном поклоне. Он уже не вещает, но, точно на пальцах, выкладывает, что же такое любовь, говорит приватно: "Человек есть сумма общественных отношений, так? - она кивнула. - Понимаешь, все мы суть коммуникации, провода, человечество единая гигантская энергетическая система. Неизмеримо - неизмеримо! - сложная электрическая цепь. Отдельный участок цепи это и есть человек, так? - она кивнула. - Но вот в сети от человека к человеку, возникает ток. Это и есть любовь, так? - она кивнула. – Но, когда возникает ток вокруг проводников, и отдельного участка и всей системы в целом, возникает поле. Это - душа. У меня суп на плите", Одиноков повернулся и пошёл к дому, раздвигая сапогами туман, точно ступая по облакам. Она уже отворила калитку, когда опять услышала обеспокоенное одиноковское: "Э! Э!", - как птица на болоте. Он что-то вспомнил. Его плохо видно отсюда, словно он полурастворился в белой наползающей дымке, но видимо компенсируя недостаточность зрения он даже не кричит - орёт от крыльца, приседая от напряжения: "Человек, - орёт Одиноков. - Человек - это осуществление невозможного!"
День раскручивается, как старинная детская забава - обруч на палке. Она наносила воду с колонки и взялась мыть полы. Обшарпанные доски, кажется, теплеют под её руками, точно кровообращение восстанавливается от массажа, и она, как опытный экстрасенс, улавливает лучистую энергию благодарности, исходящую от дряхлеющего дерева, Она скребёт пол, усердно изображая взаправдошную хозяйку, подыгрывая одинокому дому, и это приятно им обоим.
До обеда она решает сходить в магазин. Поселок по-воскресному умиротворён, тут и там угадывается внутри домов, словно за створками раковин, своя мерцающая, скрытая жизнь. Пахнет дымком. Ближе к станции уже встречаются редкие прохожие. Вообще, от железной дороги даже тянет свежим ветром, как со взморья. У дверей магазина нерассасывающаяся кучка. подвыпивших людей с искательными и агрессивными одновременно лицами. В магазине царит осеннее запустение, и молоденькая продавщица похожа на садовую соню. Она купила хлеба, маргарина и сахара. На обратном пути покрошила немного хлеба в одиноковскую птичью кормушку, и тут же прилетела какая-то незнакомая птица, чёрная и серьёзная, как принц Гамлет.
Дома она попила чаю с вареньем и поставила на огонь воду, чтобы постирать занавески. Когда в городе на неё находил стих уборки или стирки, в этом было что-то мелодраматическое. Всеволода ужасно раздражали её домашние хлопоты, но она не могла остановиться. Она целиком уходила в эту горячую и мокрую суету - лишь бы отвлечься, забыться, и занятия хозяйством приобретали характер запоя или супружеской измены. Здесь же всё происходит необходимо и естественно, как сон, еда, уход за стариками. Правда, какое-то новое чувство возникло в ней и не даёт окончательно успокоиться, как камешек в ботинке гармонического человека. Она постирала и развесила на скрипучей террасе занавески и скатерть, превратив её в палубу контрабандистского баркаса, уходящего от погони, спустилась в мёрзлый погреб за картошкой, разобралась в чулане, набитом рухлядью, ещё не вступившей в возраст антиквариата, но что бы она ни делала её не оставляло это чувство - словно от неё ждут чего-то более определенного. Как в детской игре со спрятанными предметами: "Холодно! Холодно! Теплее..." За домашними хлопотами день как-то скоропостижно померк, и она включила свет. Темнота уткнулась сырой ночной мордой в стекло. Она решила разобрать вещи в шкафу и открыла дверцу. Дверца скрипнула, как вскрикнула. На полках пыль, старые книги, мёртвые письма, открытки с довоенными поздравлениями и школьные тетрадки. Поверх бумажного завала лежит толстый альбом в дерматиновом переплёте - специально для неё приготовленный подарок. Она взяла его в руки и ощутила зыбкое тепло под пальцами.
Она открыла альбом. Ей кажется, что в комнате (или в ней самой) что- то изменилось. Словно дом осветился новым внутренним светом, или поднялась к вечеру температура, или кто-то окликнул её по имени. Она даже выпрямилась, как за партой. Старинные фотографии начала века, цвета сепии, мягкого и строгого, впитывающего взгляд. Где-то она читала, что коричневый фон старинных портретов обозначает живую тьму вечности. У вечности карий глаз. Она перелистывает шершавые тяжёлые страницы - это словно вызов духов. Лица, старые и молодые, улыбающиеся и серьёзные, бесплотные светлые лица, объединённые общим выражением глаз, смотрят на неё через выпуклое окошко объектива. Женщины в пышных платьях с задумчивыми младенцами на руках - этих детей, наверное, уже нет в живых, сосредоточенные усатые мужчины, строгие старухи из девятнадцатого века, мальчики и девочки, бледные, как на экзамене, сёстры милосердия с кроткими лицами монахинь, студенты, военные, железнодорожники смотрят на неё пристально, выхваченные фотографическим аппаратом из текучего вещества времени. Интерьера не видно, из-за несовершенной печати всё сливается в клубящееся коричневое облако за их спинами. Моментальный фотографический рай. Ей вспомнилось, как однажды, не застав дома свою старинную подружку Светку, она от избытка времени и любопытства зашла в церковь возле метро. Шла заупокойная служба - даже она поняла это. Множество свечей, словно трепещущая огненная листва, делали зримым коричневый скорбный сумрак, и хор стонал в глубине: "Вечная память". Священники в парчовых облачениях сгрудились в центре и невнятно бормотали - то ли плакали, то ли выпевали имена, имена, нескончаемые имена усопших. Ей показалось, что воздух в церкви уплотнился и колеблется, слюдяно мерцая, точно от присутствия бесчисленного сонма поминаемых душ. Ей стало не по себе, и она вышла из храма. У входа она неловко подала рубль старушке-нищенке и шепотом спросила у неё что сегодня за праздник. Та подняла на неё незрячие, синие, как матерчатые заплаточки, глаза и сказала чудесное слово: "Радуница." И вот теперь похожее чувство рождается в ней, не пугающее, но спокойное и ровное: ей кажется, что все эти безымянные родные люди смотрят на неё откуда-то со своей стороны, как на сестру.
Она переворачивает страницу. Человек на фотографии точно обернулся к ней - это движение живёт в очерке шеи и плеча. Она узнала его. Худое, несколько болезненное лицо с широко поставленными, слегка ассиметричными глазами. Густые, чуть обвисшие усы не воспринимаются серьёзно и мужественно, как у спортсменов или авиаторов, но существуют, кажется, лишь затем, чтобы скрывать легчайшее движение улыбки. Некоторая неправильность, ассиметрия лица не позволяет скользнуть по нему взглядом, задерживает и привлекает.
Фотограф заставил его облокотиться на спинку высокого кресла-модерн, ради пластического изящества и томности, но он сохранил естественность движения и смотрит прямо. Взгляд прост и глубок. Не он смотрит на тебя, но ты входишь в эти глаза, как под арку ворот. Он знает тебя. Минувшие семьдесят - восемьдесят, девяносто, сколько? - лет - ничто, взмах бабочкиного крыла. Он только что взглянул на тебя. Мгновение длится вечно.
В нижнем правом углу карточки мелкие красивые буквы: "Фотография Венцеля, С.-Питербург, Невский проспект, 66."
Она закрыла альбом и сидит, слушает своё сердце. "Ты чего, совсем уже что ли?" - кричит в уши Светка, ахает Вика, набрякает недоуменным молчанием Всеволод, хихикает его мамочка, но пёстрый сор оседает, муть стекает по стеклу, не оставляя следов, и всё становится на свои места. Она всегда ждала чуда, поняла она сейчас. Чудо - это то, что должно быть. Оно предполагается всей жизнью, и только по своей недоверчивой слабости люди считают его чем-то случайным и выходящим из ряда вон. Должно прокаженному исцелиться, посоху расцвесть, погибающему спастись, встретить любовь. Воскреснуть естественнее, чем умереть. Чудо необходимо и естественно в самом верхнем значении этих слов. Не изумление, но радостную благодарность испытывает она.
Она поднимается и кладёт альбом на место. «Когда знаешь, что тебя любят, спится спокойно», - так, кажется, говорил утром Одиноков. Она не влюбилась в человека, жившего почти сто лет назад - она всегда знала его. Когда обиженной второклассницей мечтала о старшем брате, и потом, когда сладко и горько хотелось замуж, когда спотыкалась и разбивалась о чужие невнятные лица - она знала его. Теперь они просто встретились. Обман пространства и времени так наивен, что даже не огорчает; ошибка координат не вызывает досады. Она выросла из них, как из детской одежды, и ничто не может смутить её. Покой наполняет её ровным сиянием смысла, точно светом вычищенного и заправленного светильника. Любовь - это даже не чувство, поняла она, это новое измерение, и любовь сделала её свободной.Она сварила себе картошки и поужинала, но есть не очень-то и хотелось. Она чувствует лёгкое онемение скул - и только тогда понимает, что на лице живет нечаянная улыбка. Так, наверное, яблоня могла бы почувствовать собственное цветение. Душа словно перестает замечать, чем занято тело. Она вдруг видит себя вытирающей уже вымытую посуду или оказывается посреди двора с тазом мыльной воды в руках. Она молчит и не думает даже ни о чём, но внутри продолжается непрекращающийся, тихий диалог без слов. Всё просто, как тепло или свет.
К ночи облака расползлись и стало ещё чернее, только звёзды мерцают в угольной темноте, точно покалывают или пощипывают беззащитное голое зрение. Холодает, и стеклистый дух заморозков марлево потрескивает в саду,
Дома она вдруг слабеет, как согретая в руках свечечка, и торопится лечь. Ей хочется перед сном ещё раз взглянуть на найденную фотографию, но передумывает и ложится так. Слышно, как Одиноков скребёт чем-то за стеной и двигает мебель. Она улыбается в темноте. Засыпая, она вспоминает светящиеся слова из сказки братьев Гримм: "Ты - моя, а я твой, и ничто на свете не может нас разлучить."
Ей снится странный сон или, скорее, странная явь. Человек с фотографии (он в белой рубашке с широким воротом, светлых брюках и сапогах для верховой езды) ведёт её в гору. Она знает, что это Северный Кавказ. Он часто оглядывается через плечо, мягко и внимательно заглядывает ей в глаза. Ни утро, ни вечер, застывшее время, будто она ещё не родилась. Он рассказывает ей что-то тихим болезненным голосом. Но, проснувшись, она начисто забывает, о чём говорил он там, на фиолетовом склоне горы. "Вспоминать и не нужно," - догадывается она и снова засыпает.
В последующие дни она сохраняла в себе это состояние свободы и покоя, как отражение неба в колодце. Только во вторник к вечеру что-то начинает смутно томить её, и она не находит себе места - потеряла и не находит. Она даже на зажигала света и бродила, бродила одна по дому в мохнатой чужой темноте.
В среду в Марьино приехал Всеволод и увёз её в Москву.

Комментарии
Отправить комментарий