Жестокий романс

 Шаги её в подземной трубе перехода отдавались гулко и чётко, как перестук мячей на полупустом корте или звук метронома. Эхо рождает тревогу, лёгкую и необъяснимую. Будто её преследовали,

Она поднялась по лестнице и сразу же почувствовала на лице властное дыхание утра и дождя. Она вошла в стеклянную бисерную морось, повисшую над городом. Влажное участливое прикосновение тумана было похоже на ласку. Вкрадчивый, он дробил жёлтые лаковые огни утренних машин и делал лица людей случайными и подозрительными. На другой стороне площади стоит институт. Приземистый учебный корпус и вросшая в это льнущее сегодня к земле небо башня общежития - динозавр салатового цвета. Такой же громоздкий и мнимо-бессмертный.

Она перешла улицу, не обращая внимания на недовольное мычание автобусов, и зашагала своей напряжённой, как под прицелом, походкой через сквер к входу. Скверик, по-английски ухоженный, стриженый "под бокс", чернел тут и там жалкими раскоряченными городскими яблоньками. Раскоряченными, как роженицы. "О, Господи! - подумала она. - Как всё нелепо после этого".

Боковым зрением она вовремя успела заметить два цветных пятнышка - красное, белое - двух девочек, двух попугайчиков - белый плащик, красный плащик - и сбавила шаг. Никакие девочки Аля и Нина шли в институт. Она пропустила их вперёд, стараясь, чтобы её не заметили. И, незамеченная, неприязненно посмотрела им вслед, хотя они ничего не значили. Но это ад, это мука нескончаемая, как гвоздём по стеклу - любое прикосновение, взгляд, слово - это невозможно сейчас.

Институт встретил её по-музейному редкими голосами и шелестом одиноких шагов. Она осмотрелась настороженно, точно вступая в чужой незнакомый лес, но не увидела никого, кто мог бы помешать её боли. Она остановилась у окна, тревожно выпрямившись, чувствуя, что сейчас опять начнётся. И началось - это лицо, лицо, лицо. Лицо, выража-ющее только отсутствие всякого выражения, так смотрят в открытое море с палубы прогулочного катера. Что он ответил, когда она сказала ему? Какие слова произнёс, отведя взгляд, стёртые, серые, как газетный шрифт, не значащие ничего? Ей достаточно было лица. Лицо сказало, что он её бросает. Но как это возможно - бросить человека? Куда? Откуда? В какую безвидную пропасть бросает он её, как камешек с берега?

Как она ненавидела его сейчас! Какой выжженой, спекшейся от крови и жажды ненавистью. Так матери ненавидят убийц своих детей. Институт постепенно, как тонущий корабль, наполнялся плеском голосов и шагов. "Всё, как всегда, - подумала она. - Всё возвращается на круги своя". Вчера, никогда, сегодня - она больше не понимала этих слов. Время остановилась в определённый момент, как часы на руке убитого из польского детектива. Будто громадный лепной фасад мира рушился и рушился на неё всеми своими вычурностями без конца. Последний день Помпеи. Всё, как всегда. Всё возвратилось на круги своя. Какой пронзительно-белый летний свет наполнял комнаты, когда она достала из шкафа увесистый альбом с семейными фотографиями и вытащила, чуть смяв, одну - молодой, неприметной внешности человек с выложенным воротничком. И уже раскрыв тугую английскую булавку, уже неловко взяв её неумелыми детскими пальцами, она услышала над собой голос ужаснувшейся матери: "Ты что ж это делаешь?"

«А у Марины нет папы, - любила вставлять где попало подружка Верочка. - А у меня есть».

Откуда-то подошла Светка. Начала своё про конспекты, про Стаса, про Стеблова, но те глаза, глаза, глаза, светлые-светлые, цвета неба в июльский полдень. Ничего, казалось, не выражавшие, они растворили в себе всё: и лес, и небо, и её саму. И в конце - безмятежный взгляд вскользь, и лицо, будто смотрит в открытое море с палубы прогулочного катера. Где-то на краю сознания бубнила Светка, но нет, это моё, решила она. Это её тяжесть под сердцем, и она не преломит свой

горький хлеб ни с кем. Она кивала изредка, стараясь попасть в такт не слыша, и только внутренне настораживаясь по-звериному чутко: не промелькнёт ли его имя, не вспомнит ли Светка о нём. Пока, наконец не дошло до неё: "Да ты что, совсем не слушаешь, что ли?"

"Да, не слушаю, - сказала она. - Совсем".

Ядовитая смесь недоумения и подозрительности: "Что это с тобой сегодня?"

"Оставь, - сказала она. - Дайте покоя".

Кукольно-обиженное лицо. Покоя здесь нет. Голоса, звуки, лица, как гогочущие мародёры, врываются в мозг, насилуют, убивают. Промелькнул жизнерадостный Валька Евтухов. Когда-то давно, вечность назад, нет две, три вечности назад, на первом курсе она была влюблена в него тайно. И с тех пор ей радостно было его видеть. Будто заглядываешь во дворик, где провёл детство. Но сейчас новая боль, как осколок стекла, за-стрявший в сердце, и другое лицо, неприметное лицо обрусевшего прибалта с ангельски-вьющимися волосами всплывает откуда-то. Он закружил её, опутал туманом лёгких и неясных слов, забывчивый и ласковый, завлёк, заманил и бросил, как ребёнка в лесу. И тогда, бывало, он обрывал речь на полуслове, точно её не было рядом, точно её вообще не было, и лицо его стремительно теряло всякое выражение; так смотрят в открытое море с палубы прогулочного теплохода. По какому морю ты плывёшь, на каком корабле, куда? И снова ненависть, слепящая, как магний, стиснула её мозг. Теперь-то у него не нашлось прежних слов, две-три фразы в сторону, холодные и неживые, как мёртвые младенцы. "О, нет, только не думать об этом, нет, нет".

Но здесь - лекции. Первая пара - политэк - такая открылась ей истина. А это значит: полупустая аудитория, и профессор Стеблов, как всегда какой-то пыльный и вредный, и долгий паучий голос, говорящий слова, и необходимость делать вид, что что-то записываешь. Но ведь были Юрмала и Гауя. И тайная жизнь песка в дюнах, и пригоршня звёзд в чёрном небе, брошенная щедрой рукой сеятеля, и капающая красная звёздочка самолёта е зените. Не было. Всё это казалось ей теперь слащавым и пошлым, как немецкие переводные картинки. Или хотелось, чтобы казалось. А тут ещё мать со своими птичьими хлопотами и советами. Уж она-то куда, она, не сумевшая даже возненавидеть, рабски преданная своей памяти, она лишена права голоса. Использованная и брошенная, как вещь. Щёки опалило стыдом. Ведь она такая же: использованная и брошенная, как вещь. "Господи! – подумала. - За что мне такой позор?"

"А кто твой папа?" - спрашивала учительница в школе.

"Нет. Вот этого не будет. Уж лучше Юрик".

Стеблов рассказывал о прибавочной стоимости. Как же это - где-то работают заводы, растут новостройки, добывают нефть и уголь, бурлит жизнь, а она одна здесь, совсем одна со своей скорбью, как меченый атом.

"Интересно, о чём это думает Брусанова на моих лекциях?" - спрашивает Стеблов.

"Два часа политэка в жизни брошеной девушки", - думает Брусанова.

На следующие две пары она не пошла.

На улице стало суше и прозрачней. День был цвета воробья. Дойдя до метро, она остановилась: куда ехать? Не все ли равно, и всё-таки - куда? Домой? Мать на работе, тишина и покой, как ласковые ручные звери, казалось уже ждут её там. Но где он, твой дом? Что ей делать среди немых вещей в комнате, так и не ставшей домом, в комнате, ко-торая благодаря человеку с выложенным воротничком так и осталась вечно-временным жилищем двух одиноких женщин. Куда же тогда? В Центр, в движение, в толпу, потеряться, раствориться, не быть. Хоть на время, дать отдых раненому сознанию. Идти! - первая заповедь человека, погибающего в снегах.

Новенький вагон метро был будто выметен начисто злым неоновым светом. Она сидела, держа руки на коленях, и чувствовала себя, как в очереди к врачу. А за стёклами, в черноте, грохотало, свистело, улюлюкало ей вслед.

Метро выплеснуло её в какой-то серый и мутный, как мыльная вода, полдень. Движение подхватило и понесло её - причудливый городской танец заставлял выделывать свои сложные па. Стремнина улицы владела ею: перекаты пешеходных переходов и водовороты уличных происшествий. Она оживала, забываясь. Неожиданные развалы площадей, каменные излучины переулков, отчаяние тупиков - неевклидова геометрия Москвы несла её. Камень и лицо. Контур мира - она нащупывала его, шла, точно следуя нити в лабиринте. Она то впадала, как в беспамятство, в кантемировский восемнадцатый век, то её выносило на бетонные плиты двадцатого. Завиток чугунной решётки напоминал знакомый с детства альбомный росчерк, а женское лицо, слепо взглянувшее с фронтона, приносило успокоение. Парад колонн - дорических, коринфских, ионических - плеск эгейских волн и обломки прекрасных статуй в высокой дурманной траве под выцветшим небом июльского полдня. Времени не было. Сколько она прошла - час? год? век? Скудные московские реки текли в своих каменных горлах, отражая текучее же серое небо. Она жила. Она познала бессмертную усталость кариатид и окаменевшую ярость льва на фасаде. Иногда ей начинало казаться, что она ищет кого-то. У прохожих были одинаковые лица. Это было похоже на игру, бесконечный будничный карнавал - все надели скучные маски и идут, идут, идут куда-то. "Я схожу с ума", - думала она. Как сходят с поезда на случайной станции в степи. "Так не может длиться дальше", - думала она, но длилось и длилось.

Наконец, она попала в какой-то странный переулок, пустой и застывший, как перед ядерной атакой. За углом воровато притаилась церковка с потухшими окнами. Напротив стояла телефонная будка - дверь приглашающе распахнута. "Не могу", - подумала она. Её пальцы помнили номер, номер его голоса. Но она с трудом удерживала их дрожь, когда набирала его в телефонной будке с исписанной признаниями, проклятиями и цифрами стенкой, в этот прячущийся ускользающий час.

Гудки падали медленно, капали китайской пыткой - никто не брал трубку. Но она знала, что он дома, он всегда дома в это время, знала, что он сидит там у себя и неприязненно косится на трезвонящий без конца телефон. Всё. Она вышла из будки и пошла прямо, ослепшая и пустая.

В Центре дождя не было. Переулок, которым она идёт, похож на русло пересохшей реки. Никого нет. Глаза пусты, и острый воздух ранит лёгкие. Внутри словно перегорело что-то - механизм отстучал ещё несколько теряющихся тактов и замер. Путаница чёрных обуглившихся проводов. «Я хрупкая машина, - думает она, чувствуя, как непроизвольно искажается её лицо. Словно боль сдирает с него, как кожуру, прежнее выражение, и под ним обнаруживается привычная гримаса страдания. – Я хрупкая машина, со мной нельзя так. Со мной надо обращаться аккуратно, я такая немая и хрупкая машина». Из чёрной витрины ателье взглянула растрёпанная античная маска с перекошенным ртом, кровавым от югославской помады. "Надо привести себя в порядок", - думает она, машинально прикасаясь к волосам, поправляя их условным движением. Она видит свои руки и вдруг испытывает к ним необъяснимую неприязнь.

Какие-то дети высыпали из подъезда, она испугалась, и, не оглядываясь, пошла дальше, чувствуя, что её чуть не разоблачили, чуть не застигли на месте преступления, как шпионку. Она же ещё и виновата.

Город - словно окаменевший взрыв. В центре взрыва жить невозможно. Геометрия сделалась агрессивной; война диспропорций, заросли кубизма - босой израненный взгляд не находит спасения. В белое небо впитывается, как капля чернил в промокашку, чёрная, бесконечно одинокая птица. От этого одиночества кружится голова, и лёгкая тошнота возникает под ложечкой. Тошнота, точно какой-то сигнал изнутри, невнятная подсказка. Она опять остановилась и сделала глубокий вдох.

Вдруг ей очень захотелось пить - чего-нибудь горячего, обжигающего онемевщую гортань, большими глотками. Словно вся жизнь свелась к нескольким мучительно-сладким глоткам кипящей жидкости.

Она торопливо свернула за угол, и большая улица с рёвом набросилась на неё из засады. Скрежещущий горизонтальный ливень. Она почти побежала на подламывающихся предательски каблуках к убежищу, к маленькому кафе-травести, безразличному и радушному, как сводня. В кафетерии полутемно, и у посетителей немного растерянные лица - лица близоруких людей без очков. Она чувствует себя рыбой в чужом аквариуме, диковинной редкой рыбой. Слишком много глаз. Они следят и испытывают, пристальные и холодные, точно хирургически инструменты. Но только они и удерживают её сейчас на поверхности, не дают провалиться, как в ночную полынью - в саму себя.

"Два чаю, без сахара", - говорит она, и ей вдруг становится стыдно просить такую малость - точно испрашивает подаяние. В движениях продавщицы есть что-то царственное. У неё лицо сомнамбулы. Хочется купить ещё что-нибудь, подороже, пирожное или марципан, чтобы реабилитировать себя в глазах недоверчивых обитателей аквариума, Мысль о пирожном вызывает новый толчок тошноты. Она смиренно берёт свои два стакана чая и мокрые копейки сдачи. Она oтходит к столику, как ученица, возвращающаяся от доски после убийственных слов: "Садись. Два". Никто на неё и не смотрит.

У окна, облокотясь на одноногий неустойчивый столик, читает книгу девочка в очках, со скучным от осеннего света лицом. Кофе остывает в стакане. В олимпийской керамической вазочке увядает пожилая опустившаяся астра.

Она не пьёт свой чай. Ей вдруг становится нестерпимо любопытно узнать, что читает девочка с надменным лицом хорошистки. Она пытается заглянуть в книгу, лежащую на столике. Она неловко вытягивает шею и напрягает зрение, пытаясь расшифровать муравьиную клинопись перевёрнутых букв. Ей необыкновенно важно узнать, что там написано, сознание точно зацепилось за остренький частокол мелких букв, и саднящее любопытство не успокоится, пока они не будут разгаданы. "Идиотка", - думает она о себе, продолжая и так, и эдак, балансируя на грани приличия, заглядывать в чужую книгу. Нелепое желание похоже на судорогу. Ей вдруг вспомнилась невинно-жестокая картинка детства оторванные лапки косиножек. Дурнота махровым цветком распускается в мозгу, шершаво и нежно. "Он убил меня", - думает она. Но в эту секунду таинственные письмена на другом конце столика прорастают внезапным смыслом, и она начинает читать, вытягивая из пустоты живой податливый нерв фразы: "...Когда люди размножились и стали рождаться у них видные из себя и прекрасные дочери, то ангелы, сыны неба, увидев их, воспылали к ним любовью и сказали: "Пойдём, выберем себе же из дочерей человеческих и произведем с ними детей..."

Смех выплеснулся из горла, глоток смеха, непроизвольного, как кашель. Она испуганно попыталась ухватить его ладонью, но от этого нелепого движения её будто током ударило, сотрясло беззвучным лёгочным хохотом. Она вцепилась в край столика: "Боже мой! Ангел!" Девочка поднимает на неё недовольный взгляд. Это уже совсем смешно, смех предательски бьёт её под дых, и она, скорчившись, хрипит в стакан: "Извините", а потом бросается к выходу.

"Ангел!" Вот в чём ответ на её недоуменный вопрос, вечный вопрос жертвы, банальность, вопиющая к небесам. Она-то барахталась в своём трёхмерном человеческом мире, а он просто не человек – ангел. Эта порода - с лицами, лишёнными всякого выражения, с речью, почти лишённой смысла, лёгкие, словно бесплотные, они проходят по жизни ангельскими стопами, оставляя за собой танковый след смерти и зла. Он жил, уходя, ускользая, оборачиваясь с порога - так нельзя смотреть на человека! - так смотрят на закат, на облака, на пенистый след за кормой теплохода. Что она знает о нём?

Они лежали в пустой Светкиной комнате. Утро было холодное и чистое, как после генеральной уборки. Высоко в небе дул сильный ветер, и неслись облака, то пряча, то открывая солнце: окно дышало светом. У неё было чувство счастливой опустошённости спасённого, беспредметной благодарности потерпевшего кораблекрушение, выбравшегося, наконец, на мелководье. Они лежали на солнечной отмели Светкиной постели, как первые люди, только что вылепленные, только что вышедшие из космического месива творения. В ней не было речи. Драгоценный свет затоплял комнату, растворяя её в себе. Комната была, словно сияющая лампа, с которой играет божественный младенец, то приворачивая, то отворачивая фитиль. Неуловимый ритм свободного стиха жил в мире. Времени не было; был поток света. Её душа плыла в нём, как немая счастливая рыба, небесная рыба, возвращающаяся к заветным местам нереста.

"Может быть, мы уже умерли?" - спросила она. Он ничего не ответил. Её не было в его светлых глазах. Ей вдруг стало не по себе. Она поняла, что не будь её рядом, он точно так же лежал бы здесь и смотрел в потолок, не будь всего мира за стенами - он так же лежал бы здесь и безмятежно смотрел в потолок. Будто всё вокруг - лишь некоторое условие его существования, отнюдь не необходимое. Как в школьном задачнике: можно складывать яблоки, можно пионеров - суть задачи от этого не изменяется. Казалось, вот он сморгнёт невзначай - и исчезнет и эта комната, и она сама, и весь мир за окном, истечёт соринкой из светло-голубого глаза цвета неба в июльский полдень. Ей захотелось крикнуть в это невзрачное бездонное лицо: "Кто ты?"

Каким пронзительно-белым показался ей свет дня, после искусственных сумерек кафе. Он наполнял её и слепил, словно дезинфицирующий раствор. Это похоже на анестезию. Какое-то жестокое милосердие изливается на неё. Мир стал страшно прост. Всё его многообразие свелось к комбинации из семи цифр. Её движения уверены и точны. Такой слепой чёткостью действий обладают профессиональные агенты и наемные убийцы в заграничных фильмах. Телефонная будка попалась на глаза с непристойной бесовской угодливостью. В трубке живёт вневременной сыпучий шорох песка. Опять телефон: телефонная сеть липкой паутиной опутала жужжащий и бьющийся мир.

«Аллоу»,- щелкнув, отзывается, наконец, трубка бесполым голосом, точно звук всасывается куда-то в резиновую воронку.

«Юрик, - говорит она, - алло, Юрик, это ты, Юрик?»

"Аллоу, - говорит Юрик; голос у него - будто его прищемили дверью. - Привет, кисуля". Он даже обрадован. В радости его есть что-то цепкое. "Какими судьбами?"

Она теряется. Душа, как бабочка на стекле - смесь убийственной решимости и трепета. Ей стыдно слышать собственный сбивчивый лепет: "Вот, думаю, позвоню старому приятелю - сто лет ведь не виделись. Ты, надеюсь, не в обиде за тогдашнее. Верочка тоже была, надо сказать, хороша. Кстати, как она? Я слышала собирается замуж? А как Дагмара?"

Всё возвращается на круги своя. В детском саду разучивают новый танец. У неё ничего не получается, она спотыкается, ей стыдно, страшно, но она танцует, танцует, танцует перед воспитательницами под тренькающую музыку пианино. Оказывается, даже танец может быть заискивающим. Ей очень хочется домой. Но дома у неё нет, есть только ослепительно-белый нестерпимый свет пустых нежилых комнат. Кто заставил её быть такой? Какой равнодушный ослепительный ангел выжег унижением незатягивающийся след в ней?

"Мы расстались, - говорит Юрик своим брезгливым контральто. - Она страдает хронической девственностью. Стиль ретро не следует распространять на все сферы жизни, согласна, кисуля?" Ей кажется, что на другом конце провода говорящее земноводное.

"А как Андрей?" - спрашивает Юрик в свою очередь. Он умный и сразу всё чувствует. Люди с нечистой совестью всегда настороже, это развивает интуицию и умение наносить упреждающий удар. Интуиция мучителя кошек - он знает, где будет больно,

"Аллоу, кисуля, - говорит Юрик. -Ты меня слышишь?"

"Андрей умер", - произносит она, пугаясь необратимости своих слов, вредоносного телефонного колдовства, себя самой: "Что я говорю, что я д е л а ю?" - "Ясно", - отзывается Юрик. Он умный и сразу всё понимает. Разговор обретает конкретность. Будто опытная рука повернула ручку настройки: разреженное мерцание и трепет приобретают единственную и необходимую форму. "Ты помнишь наш разговор у Илоны?" - спрашивает она.

"Понятно, - говорит Юрик, и в его голосе слышится некоторое сочувствие. - Не вешай голову. Всё это не грустно, а только скучно".

"Фат", - думает она старомодно и точно - в этом слове живёт звук пощечины. Всё, что происходит с ней, носит характер свирепой ненатуральной подлинности. "Жестокий романс", - думает она.

"Что-нибудь сочиним", - Юрик великодушен. Он ей покровительствует. Она внимает его советам. Она танцует, танцует, танцует для Юрика, рептилии, подводного царя.

"Что я делаю? К т о я?"

С самого начала разговора её мучает привкус памяти - что-то неуловимо знакомое присутствует во всём происходящем. Это называется "дежа вю". И вдруг она узнаёт себя. Мать, её кислая послушливость, её болезненное сыроватое смирение и напуганная суетливость - точно на приёме у врача; мать отражается в ней вся - как в зеркале. Словно перехлестнулась тугая петля времени: мать из своего сгоревшего прошлого сквозь гудение и треск телефонной преисподней униженно зовёт, просит Юрика - о чём! Сознание - как рука, вцепившаяся в объективную реальность учебников и опыта. Она разжимается на мгновение - иллюзионистское холодное пламя ужаса сверкнуло в мозгу: "Кто я? Где я? Что я делаю?" Она швыряет от себя трубку, как ядовитую гадину.

Трубка клацнула ружейным затвором. За стеклом приглушённо шевелился мир. Она, как в банке, закупорена в телефонной будке. Диковина из кунсткамеры. "Быть тебе в стекле! Быть тебе в стекле!" - кричала злая колдунья из гофмановской сказки. Она вдруг отчётливо услышала, как у неё стучат зубы.

Она пришла в себя. Словно затворилась дверь в другое измерение. Ей показалось неуютно там - и слишком похоже на безумие. Боязнь открытых пространств преследовала её даже в собственной сиротской комнате - одиннадцать квадратных метров. "Ничего, ничего, - успокаивала она то ли себя, то ли Юрика, то ли кого-то третьего. - Всё хорошо. А перезвонить можно попозже. Перезвонить можно попозже. Попозже". Словно шептала молитвы неведомому телефонному божеству, незримо присутствующему в каждой будке-часовне, хранящему голоса, слова, секреты бесчисленных абонентов.

И продолжалось это бесконечное падение - вниз, вниз, вниз по кроличьей норе, как маленькая девочка Алиса. Пёстрый от осени колодец перспективы всасывал её. Она шла бульварами, замусоренными золотом. Деревья были, как разноцветные облака, опустившиеся на землю. Облетающие кроны бредили архитектурой, бульвары казались анфиладой дворцовых залов. Кленовые листья точно сорванные эполеты. В окнах домов уже рождались сумерки. Вечер рождается в пустых нежилых комнатах и только оттуда выходит на улицы. Он вынашивается там, как заговор.

Она падала сквозь город, как сквозь облако. Каменное невесомое облако. Предметы утратили грубую вещественность, не за что ухватиться, рука проходит сквозь камень. Ей кажется, что прохожие перестали замечать её, и закричи она - никто не обернётся. "Может быть, я уже умерла?"

Её зрение, независимо от воли, вылавливало из окружающего отдельные лица, дома, вывески - какое-то первобытное собирательство. "Отчего так много похожих людей?" - думала она. Даже не сходство черт удивляло её - это ещё можно попытаться как-то объяснить, - но сходство мимики, отработанных повседневным танцем жестов, мелких привычек, живущих за гранью сознания, стайкой юрких рыбок-лоцманов. Всеобщее родство, проступающее в уголках губ или повороте головы. Такая похожесть вырабатывается от долгой совместной жизни, откуда она у людей, не ведающих о существовании друг друга? Правда, она читала где-то, что близнецы, живущие в разных городах, может быть, и не знающие, что у них есть братья, всё же приобретают одина-ковые привычки, манеры и подчас выбирают себе жён, похожих, как сестры. Она ловила эти приметы сходства во встречных лицах, как какие-то знаки, указания, оставленные специально для неё. Будто играла в казаки-разбойники. Так легче жить.

Но вдруг она чувствует, что что-то изменилось. Какой-то сигнал извне остановил её. Будто бесконечное падение, пытка, уже входящая в привычку, боль, которую можно нянчить - всё кончилось внезапно. Словно зацепилась за гвоздь и повисла, беспомощно барахтаясь, в пустоте. Что там? Лепной фасад какого-то значительного учреждения, как торт с окаменевшими кремовыми завитками, величественный и безликий - нет. Подъезд с лестницами и фонарями - цитата из классики в роман-газете - нет. Стоянка служебных машин перед ним - нет. Человек, замерший между сановной "волгой" и "запорожцем", словно застывший посреди почему-то жалкого танца. Человек, утонувший в её взгляде, как муха, не успевший спрятаться - раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Человек, заметивший её первым.

Она падала, падала, падала и упала, и разбилась об это неприметное лицо.

Отец стоит перед ней.

Последний раз она видела его года четыре назад. Можно сказать: последний раз она не видела его четыре года назад. Едкий подростковый стыд, пятнистый, как леопард, ненависть и презрение, лихорадка, бред, привкус меди во рту - что могла рассмотреть она тогда. Она была больна. Школьный образ красивого подлеца отпечатался в податливой памяти, вопреки свидетельству лица на старой, чуть смятой фотографии.

У него вид пойманного спекулянта. Это тот человек, тот самый, и в то же время совсем другой - точно собственный брат-близнец. Он не то, чтобы сильно постарел, но у него какой-то лежалый вид. Старость уже живёт - не в чертах лица - в складках одежды. Она смотрит на него недоверчиво, как на фокусника. Но никакого подвоха нет. Всё так просто, что слова не умещаются в эту простоту.

Он растерян, как бывает растерян увечный человек, скрывающий неловко своё увечье. Он щурится на её лицо, как на яркий свет. "Марина, - говорит он неуверенно, будто очень долго молчал, - д-девочка". Она не отвечает. Он говорит что-то ещё, но она видит только движение губ - то ли он потерял голос, то ли она оглохла, то ли вообще выключен звук. Она смотрит в это нестерпимо безымянное лицо, и ей хочется спросить: "Кто ты?"

Ничего не случилось. Отец что-то попытался сказать ей, но она только кивнула и пошла дальше. Кажется, она сказала: "Прости." Отец остался стоять на отмели осеннего дня, глядя ей вслед. Он зря испугался, она прошла мимо. Она прошла мимо, а он остался, лежалый человек, похожий на больного воробья.

И вдруг захныкал серенький дождик. Она побежала к метро от его холодных приставаний, но он погнался за ней, усиливаясь. Капли зачастили, как пальцы машинистки. Она растерялась, точно запуталась в дожде посреди пустеющей улицы, заклёванная им, отбивающаяся. Наконец, забежала в какую-то подворотню, похожую на вежливый зевок, остановилась, переводя дыхание. Здесь, в желтоватом сумраке, уже стояли две женщины, высокий парень в спецовке, и в глубине на cтуле сидел старик. Обе женщины смотрели на неё кроткими сочувственными глазами. Такие глаза бывают у глухонемых. Парень у стены похож на капризного микельанджеловского Давида. Даже брезентовую строительную куртку он держал через плечо, как пращу. У него были вдохновенно-скучные глаза. Парень смотрел в дождь. Отсвет дождя, словно отсвет телеэкрана, ложился на его спящее лицо. Снаружи погромыхивал уже настоящий ливень, колыхающийся ртутный занавес. Они все точно жили здесь, в первобытной пещере - маленькое племя людей. Старик на стуле вдруг захрипел и начал кашлять. Старик был похож на овощ. Бывают старички, бледные, словно ночные насекомые, светящиеся серым светом, призрачные. А бывают вот такие, земляные, пропитанные старостью насквозь. Старость сочилась из каждой складки его одежды. Его можно назвать дряхлым, но нельзя - ветхим. Кашель, страшный, как богохульство, сотрясал его. Это было уже скорее стихийное бедствие, а не человеческая болезнь. Добрые женщины как-то не особенно обратили на него внимание - словно происходило что-то привычное, даже семейное. Они смотрели перед собой, и выражением лиц напоминали домашних животных. Подлинное благородство животного проступает иногда в праздном несуетном человеке. Старик успокоился и, кхекая, полез куда-то вглубь себя за платком - карманы у него глубоки, как штольни. "Бросили меня все, бросили, - сказал он, откровенно глядя в пустоту. Так можно глядеть в пустоту с борта списанной баржи, ржавеющей на приморском пустыре, помня ещё себя капитаном. - Я сам себя бросил, - и вдруг выкатывает прямо на неё живой карий глаз с фаянсовым белком, подёрнутым сеточкой кровавых трещинок. - И-и, хорошо одному!"

Они стояли перед дождем - кучка людей, напоминающая комедиантов в финальной сцене без слов.

Дождь кончился, и им пришлось расстаться.

Потом она шла по зарёванным улицам, и воздух был влажным и успокаивающим, как компресс. Тротуары заполнялись разночинным служилым людом. Кое-где в магазинах и парикмахерских уже зажигали свет.

Вечер начинался, как повесть. Ещё светло, но в отсыревшем пространстве уже проступал его неуловимый контур. Так густеет темнотой светлый глаз задумавшегося или печального человека. Люди спешили с работы, наполняя улицы свободным гомоном "Тысячи и одной ночи". Синеватый пепел сумерек погребал под собой расшевелившийся город. Ей начало казаться, что в сумерках каждое встречное лицо светится своим внутренним светом, как фонарик. Она шла в сиянии этих лиц, в светящейся реке людей, а над ними зажигались в своих раковинах неоновые жемчужины.

Где-то на пути к метро она выпила всё же чаю с ватрушкой в разноголосой, трезвонящей, как погремушка, закусочной. Есть не хотелось. Голод был точно преданный зверь при ней.

И снова метро везло её куда-то на край темноты, в многоэтажную родную деревню, где коротает у чёрно-белого окошка телевизора свои вдовьи вечера мать. Час пик напоминает игру "регби". Человечество сдавило её в своих объятиях. Но ей уже всё равно, только лёгкая тошнота мерцала в ней, как дымчатый огонек индикатора.

Когда поезд выехал на поверхность земли, оказалось, что уже ночь. Она цвела драгоценными огнями жилых массивов. Справа промелькнула чёрная, лоснящаяся в рыбьем свете фонарей, спина реки. "Домой, - думала она. - Домой".

Мать всегда встречает её в передней. Ей кажется, что мать окутывает её воздушным облаком ненужных движений и жестов. Это охранительный ритуал, поняла она. Всю жизнь мать пыталась спасти, защитить, заштопать эту расползающуюся реальность, свою и дочери. За её спиной важно, жениховским голосом разговаривал телевизор. Отсветы международных событий дрожали на стенах и потолке их комнаты.

"Тебе звонил какой-то Юрик", - говорит мама.

"Меня нет, совсем нет, никогда. Пусть больше не звонит".

"Хорошо, хорошо", - торопится мама; ей и страшно, и радостно в присутствии дочери.

Она заглядывает в лицо матери, как в зеркало. Она видит там своё отражение, знакомые черты, отступающие куда-то вглубь, в невозвратимую глубину старости.

"Мама, - зовёт она, - прости меня".

Мама теряется, слабеет как-то. "М-мариночка, - она даже заикаться начинает от испуга и жалости, - д-доченька. Что ты, что ты?"

Она попила молока в кухне, умылась и легла в постель. Силы ушли. Мысли ушли. Постель свежая и прохладная, крахмально-похрустывающая, как первый снег. Тело точно выздоровело от одежды. Щёлкает выключатель, и многоцветная тьма обрушивается на неё.

Она положила ладонь на свой голый живот, туда, где в тёплой глубине росло по своим тёмным и влажным законом что-то, что уже не было ею. "Как странно", - подумала она и заснула. Всю ночь ей снился один сон, преследовал, догонял в беспамятном забытьи: перед ней на какой-то смертельно знакомой улице возникал отец, неуловимо похожий на Андрея; он говорил ей что-то, заглядывая в глаза, но слов не было слышно, она видела только слабое шевеление губ и мелко дрожащие руки. Или на том же месте появлялся Андрей, она с ужасом видела проступающие в его лице родные черты отца. Она пыталась отступить, отпрянуть, а он так же беззвучно говорил что-то, и так же по-старчески тряслись его руки. Сон шёл за ней по пятам, как ночной зверь, дышал в затылок. Она часто просыпалась и плакала.

1984


Комментарии

Популярные сообщения