Рок-н-ролл (роман)
памяти человека по прозвищу Зять
hippie = [hipi] хиппи
В.К.Мюллер
’’Англо-русский словарь".
Я не хотел украсть у тебя это сладкое
Время,
Я отдам его тебе обратно на днях.
И если я больше не встречу тебя в этом
Мире,
То я встречу тебя в следующем,
Не опоздай!
Jimi Hendrix
Здесь всегда очень тихо и много зеркал. Они дырявят пространство комнат, точно квартира изрешечена астральным артиллерийским огнем, холодным и сверкающим, как амальгама. Зеркала - свидетельства непрекращающейся мистической войны, чей главный фронт проходит на расстоянии полушага в сторону. Они подстерегают меня в каждой комнате, набрасываются из-за дверей, следят каждое движение и взгляд. К ним нельзя поворачиваться спиной. Ловушки. Рассеянно входишь в спальню и вдруг, неловко взмахнув ресницами, проваливаешься в распахнутую яму трюмо.
Они терпеливы и коварны. Слепые, как глаз лягушки, пока в поле ее зрения не попала движущаяся добыча, зеркала пребывают в своей спорадическом состоянии на стенах и дверцах шкафов, подобно прилепившимся холодным моллюскам, в раковинах пудрениц и бритвенных футляров, в сумочках, карманах, на ночных столиках, чтобы тут же ожить моим сражением, лишь только я ступлю в зону их досягаемости. Они паразитируют на мне - космические семена, питающиеся моей жизнью. Все это не так безобидно,
как может показаться на первый взгляд. Говорят, призраки
живут в трещинах зеркал, и изгнать их можно лишь при помощи черной лампы. Квартира, полная зеркал, распадается, дробится, взорванная изнутри. Остекленевший взрыв. Люди обычно не замечают таких вещей. Кто помнит о часах? - миллионы людей с вцепившимся в запястье тикающим созданьицем, не останавливающиеся, как сердце, точно в наручниках, но кто пристегнут к ним с той стороны: невидимый двойник? Ка? Чей пульс бьется в металлической коробочке? Время, как жук скребется в ней. Они живут почти независимо от людей, разных форм, размеров, конструкций,
но, в конечном счете, тоже паразитируют, перемалывая зубчатыми колесиками их жизни - это не метафора; кто может быть уверенный в том, что стрекочущий клещ на руке не выкачивает исподволь, днем, и ночью, без остановки, время своего мнимого хозяина, как зеркала выворачивают, будто снимая одежду или сдирая кожу, податливое пространство. Что произойдет, если остановить все часы в мире? А зеркала, когда они возникли, как человек обрел их - в Вавилоне, в Египте, раньше? Когда открылся этот лаз в перевернутый мир, в лес без названий, разросшийся на расстоянии вытянутой в сторону руки, я с детства не мог оторваться от зеркал - ведь это любовь. Разве можно
зеркало назвать предметом; вырезанный кусок реальности, быть может, окно - меня вечно мучило, что в них, когда я не заглядываю туда. Какие грезы проплывают в глубине стекла? Кто подсматривает оттуда, когда я поворачиваюсь к ним спиной - вам не случалось, внезапно обернувшись, заметить краем глаза какое-то постороннее движение в зеркале, мелькнувшую фигуру, колебание иди всплеск? Часто, почувствовав на своей спине пристальный взгляд, я оглядываюсь, но вижу только зеркало, гладкое, как пощечина. В своей самонадеянности, люди, как правило, не вспоминают об этом. Точно с прирученными животными - будто одомашнившись, они перестали быть животными. Будто их вообще не стало. В слове “узнать" люди вкладывают значение "уничтожить", в слово "создать" - значение “убить". Если бы люди были растениями, все, возможно, складывалось по-другому - жизнь была бы подчинена небесному закону фотосинтеза, но, к сожалению, природа уже слишком далеко зашла в процесс деградации, и растительная душа утратила свободу, познав первогрех еды: жизнь была поймана в дьявольское кольца пожирания, и сама сделалась жратвой. Пищеварительный круг замкнулся, человеческое дитя произнесло свое первое "ам-ам”, умиленно принимаемое за "ма-ма", что в общем, на этом уровне, одно и то же, ведь здесь в причмокивании и жидких какашках рождается пресловутый Эдипов комплекс: "Ma-ма, я хочу тебя съесть". Тяжесть в желудке, следствие несварения, принимается порой за тяжесть в душе, иначе за совесть, но никакое вегетарианство не вырвет из карусели сансары, где жизнь поедает самое себя, червь - человека, человек - кровь и плоть своего Бога, зеркала - пространство и лицо. Глаза, в первую очередь мои глаза, лакомые кусочки, что подобно влажным живым устрицам живут за створками век. Я ведь тоже ученик мясника, как сказано в индийской случайной притче, и для меня тоже нет выхода из сада земных радостей, с этого мирнего пиршества с хлебами и рыбами, из трапезной, где на десерт норовят подать меня самого. Разве что сквозь зеркало. Но в крови у каждого живет память хлореллы о непорочном солнечном зачатии
одноклеточной водоросли и реликтового хвоща, о мире до грехопадения,
о рае фотосинтеза - кровь солона. Память и предвидение
- это способность проникать в глубину - на те уровни - глубже
причмокивания и мекония, глубже слова, чувства, гена - где нет времени, о чем бы там ни вытикивали заполнившие мир механические паразиты. Цыганка на Казанском вокзале расскажет тебе и будущее твое и прошлое, взглянув на протянутую (будто ты у нее просишь милостыни, а не она у тебя) ладонь, а значит в этой грамматической конструкции "ведать прошлое и будущее" суть не в подлежащем, а в сказуемом. В глаголе. Вспоминать - не означает "возвращаться",
но означает "видеть". Глубже и глубже, вниз, вниз - колодец ли это, кроличья нора, соленая влага - до самого дна.Туда, где ты, наконец, кончаешься и становятся ясно, что в Золотой - не от золота, Солнца - Век вернуться нельзя, ибо время не повернуть вспять. Линия на плоскости не сможет опять стать точкой, хотя бы потому, что она никогда ей и не была, это лишь мнится ей; линия всегда была линией, как бабочка никогда не была гусеницей, но всегда была бабочкой (гусеницей же была, как ни странно, гусеница), и пути назад нет, потому что нет "назад”. Линия может свернуться в окружность, змея вцепиться в собственный
хвост, но первая не обретет утраченной одномерности, а вторая не превратится в яйцо. В Эдем нет возврата. Глубже и глубже, вниз, вниз - покуда не дойдёшь до края своей персоны, как любознательный путник со средневековой картинки, и не высунешься наружу и не увидишь, что Рай совсем не там, где ты предполагал. Бедная линия, линия на плоскости - несчастная и не догадывалась, что она - одна из граней сверкающего своей многомерностью куба. Рай находится на расстоянии полушага в сторону. Я помню - вижу его, но "зуб неймет" (говорит "Ученик Мясника"). Рай - за зеркалом, но тончайшая - в одну молекулу - пленка амальгамы непреодолима, как непреодолима роговица глаз. Зеркало отделяет меня от Бога, и, вместо лика Его, я опять вижу собственное лицо, заслоняющее остальной мир. Я с детства не мог оторваться от зеркала - ведь оно грех. В нем первые люди увидели себя нагими, искус и прелесть - мы прелюбодействуем с реальностью и плодим двойников., Зеркало расчленило единство, и я стал собой, став кем-то другим, отражением, Нарциссом, шизофреником.
Глаз Сатаны. Человек живет в комнате. Я выхожу на дорогу и перспектива тут же ставит меня в угол. Бескрайние степи - неумный образ, нет ничего более четко очерченного и ограниченного, чем ровная плоская степь. Горизонт, как магический круг, защищающий от потусторонней нечисти. В открытом море, когда горизонт растворяется в заливающей глаза слепоте водяных паров, и не отличить моря от неба, верха от низа, охватывает внезапно душная тоска, приступ клаустрофобии - потому что с горизонтом исчезает пространство вообще и кажешься себе насекомым в дымящейся глыбе голубого рыхловатого стекла. Ночью и вовсе ничего не видно, на худой конец, черный потолок в светящейся перхоти. Космические же мысли приходят из популярных статей и вяжущего одиночества бессонницы. Бесконечность можно подсмотреть только в зеркале. Бесконечность - это зеркало, смотрящееся в зеркало. В этой квартире я окружен ею. Астральный сквозняк гуляет по комнатам. Я всегда страдал агорафобией - ребенком я прятался в шкафу целыми днями, так что меня до сих пор не могут найти. Я хотел бы стать точкой. Эта квартира и так слишком велика для меня - я иду на кухню и забываю, зачем шел. Открытые пространства всегда ассоциировались у меня с предательством. Я закрываю глаза, трельяж в гостиной похож на ворона, растопырившего зеркальные крылья, взгромоздясь на старинный туалет. Он охоч до моих глаз, но я покуда жив - можно поднести зеркальце к моему рту, чтобы убедиться в этом. Зрение не дает мне покоя. Зеркала только условное его обозначение. Люди любят глазами. Помнить глазами. Слышат глазами. Думают глазами. Зрение ослепило их. Растения слепы. Это не значит, что они не видят; или - растения не видят, но это не значит, что они слепы. Они гораздо ближе свету, чем люди. Глаза не прорезались между ними и солнцем. Зрение, вероятно, возникло тоже в результате поисков пищи. Те, в ком жива растительная душа, помнят это, В человеке царит необыкновенная сенсорная путаница. Те несколько дифференцированных чувств, и еще Бог знает сколько сваленных в общую кучу под именем"интуиция” - только тройные осколки единого светоносного мироощущения травы, взаимоотношений с сущим на уровне фотосинтеза. Я сам обнаруживал у себя, особенно под воздействием психотропных средств, массу чувств, не выделенных особо, как, скажем, обоняние или слух. Некоторые из них еще можно как-то определить, например, как промежуточные между запахом и зрением, слухом и осязанием и т.д., хотя все -это слишком приблизительно и условно, но для других вообще нет слов. За этим фантастическим множеством проступает забытый, не фрагментарный, но весь - мир, которому уже не нужно мое сознание. Что касается сенсорных реликтов, быть может, и вам случалось проснуться утром со вкусом света во рту, после солнечного сна, кажется из детства, не уместившегося в памяти (или, может быть, там был отдан приказ все забыть по пробуждении?) Отягченная грехом совесть стремится туда, к растительной жизни, и те, кто помнит, - святые, хиппи, сумасшедшие - выражают это по-своему: в солнечных культах, в Свете Фавора, во Власти Цветов, в растительной медитации, в аскезе. Но многие ли помнят - вспомнят свои предыдущие воплощения? У прозревших - закрывших глаза - ведь тоже немало невнятицы и путаницы в ожившей, как зеркало, памяти, за давностью и расстоянием. Слишком много снов, слишком много видений, жизней, наслаивающихся друг на друга, чтооы определить первоначальную фреску на стенах храма. Видящий - видит. А зрение, как принцип, путает его, дразнит, водит, как леший по кругу горизонта, возвращая каждый раз к исходной точке, к самому себе. А значит снова зеркальные перевертыши, снова вместо Божьего Лица - собственная опостылевшая маска. Два черных, дьявольских зеркальца - собственные зрачки - указывают тебе твое место. Я, словно колодник, обречен пожизненно волочить за собой свое я. Свобода опять ускользнула со скоростью света в свой абсурдный лес без названий, посмеявшись над забитым в людях учеником мясника. Не вырваться из поля зрения, и всякая попытка к бегству кончается позорньм возвращением в зону, если только не подстрелит часовой. Гусеница останется гусеницей, а бабочкой будет бабочка. Нe выйти из круга горизонта, из цикла пищеварения, из чулана пространства. Но вспомнить - если не могут, то хотят - многие; и, чем больше их, силящихся, тем больше путаницы и невнятицы. LSD не поможет хотящему; так, приезжий якут не сможет добраться на метро от Комсомольской до Горьковской, но будет блуждать, тыркаться по углам, мешая прочим пассажирам, среди всех этих лестниц-чудесниц и подземных дворцов. Хотящие блуждают по-над-пространством галлюцинации, тыркаются по углам безумия, внося свою разрушительную вибрацию, создавая шумы и помехи, для тех, кто помнит. И вот уже возникает перенос, подмена; человек смущен бесконечностью, померещившееся в зеркале, и пододвигает память поближе, как кресло. Одомашнившись в своей комнате, человек боится ступить за порог. Все, что было, было здесь, дома, и он заглушает в себе память рыбы и клетки. Золотым Веком объявлен миф, сознание
предка, не разлученного с Богом. Никто и не подумал, что сознание не может быть дельным в принципе, сознание - дар зеркала, и если жива в нем идея, единого, то лишь как память протоплазмы о бытии цветка. У предка она была сильнее, и он созвал миф. Он вспомнил миф, который блудные дети наполнили потом своим содержанием, будто миф - это чемодан с двойным дном. Миф однозначен. Адам и Ева согрешили и были изгнаны из рая. Адам и Ева наелись запретных яблок. Съесть - значит съесть. Перволюди включились в круг жратвы, и были изгнаны из Сада, из мира растений, но в человеке слишком силен пищеварительный принцип; он не может представить, что такое естественное дело, как еда, может быть грехом само по себе. Для него "съесть" уже означает "познать". А значит и само познание приобретает черты пожирания - "знать" значит "уничтожить", "создать" - значит "убить". Греховность переносятся на вторичное - на любовь. Отвращение к плоти, как к субъекту-объекту еды,
трактуется теперь в смысле эротическом. Любовь и Голод. Люди любят глазами. Полюбить - значит съесть: черная вдова хорошо знает это. Адам познал Еву, уничтожил ее, пожрал. В чем суть еды? - уничтожить объект, превратить его в себя. В чем суть уничтожения? - превратить объект в себя, съесть его, в смысле метафизическом. В чем суть оплодотворения? - все том же превращения другого в себя. Любые человеческие отношения, и секс в первую очередь, всего лишь опосредованные формы каннибализма. Идея пищеварительного обмена веществ сквозит во всем, Дом отца моего они превратили в закусочную. Мир обрастает жиром, Едоки правят им. Я не знаю зрелища отвратительнее жующего человека, сосредоточенного и чавкающего. меня тошнит от них. Отвращение спасет мир. Свобода - это отвращение, круг неразрывен, но это ничего не значит. Их логика
пропитана жиром, их рационализм, прогресс, культура - путь потребления, и значит - жратвы; мозг для них - лакомство, а мышление прямолинейно, как прямая кишка. Если залетел в зону, то что же, выходит, одна дорога - в козлы? Люди и в лагерях остаются людьми, а иные уходят в побег, на волю, в тайгу, что разрослась за запреткой, в лес без названий. Другие же, запродав свое первородство за чечевичную похлебку, даже представить волю не могут, даже вспомнить ее не в силах. Их память омертвела,
это уже гангрена, и омертвение будет расползаться все дальше по сознанию. Это рак. Чечевичная похлебка вызывает несварение, и они, страдая, в скорби и муках, выдумывают социализм, в оправдание своего добровольного рабства. Они приносят себя в жертву обмену веществ, который теперь называется производительными отношениями, и других тоже. Коммунистическое учение - апология пищеварительного мировосприятия. Их революции вершились с мясницкой жестокостью; а теории отличались ясностью и конкретностью поваренной книги. Паек справедливости должен примирить человека с человеком, снять все противоречия и исполнить сердца послеобеденным оптимизмом. Племя богоискателей во главе с еврейским пророком, народы взыскующие Золотого Века, рая для всех. Они выпрыгнут из царства необходимости прямо в Эдем, в Сад, и уж здесь-то наедятся до отвала даровых фруктов. Строители и творцы - они на коротке с грядущим. Они творят его по своему образу и подобию. На. их языке "создать" значит ’’убить". Думающие глазами и видящие желудком. Время для них - сырье, они изобретают новые его нормы - пятилетку, человекочас, трудодень. Советские часы — одни из лучших в мире. Зеркала, правда, на экспорт не производятся: с этим предметом обихода у них не лучшие отношения — слишком уж жуткие хари выглядывают порой оттуда, напоминая о лакейском прошлом палаче, но время им пришлось по вкусу и показалось весьма удобной штукой, даже как инструмент репрессии. Это, как с прирученными животными, - будто одомашнившись, они перестали быть животными, будто их вообще не стало. В своей самонадеянности люди не замечают подобных вещей. Они думают, что приручили время, как приручили множество идей и предметов, с тем, чтобы больше не замечать их. Человеческое сознание подобно все тому же лягушачьему глазу - оно не воспринимает очевидное, как лягушка не воспринимает неподвижное, каким бы угрожающим оно ни было. Эта особенность давно известна авторам детективов: главная улика, обычно, находится на виду, под носом у околдованных собственным зрением героев, и обнаружит ее пытливое дитя, или чудаковатая старушка, или простодушный сельский пастор. Инерция - вот та чудодейственная сила, которая несет человеческую мысль все дальше и дальше по пути прогресса, пока она, наконец, оглянувшись, не увидит, что родные места давно скрылись из глаз и неясные тени обступили ее, пока она не увидит, что пути назад больше нет, что ее занесло в тот самый, пугающий с детства, лес без названия, по ту сторону зеркала. Человек окружен домашними вещами, такими привычными, и необходимыми; их становится все больше. Наука, добрый пастырь, приручает новые могущественные силы и энергии, тучные стада идей и пресетов бродят по горным лугам человеческого духа, уже невидимые, как главная улика, потому что взгляд направлен сквозь них - в будущее, человечество
пожирает материю, вглубь и вне, расползаясь все дальше по космосу. Это рак. и только в смутных снах забытого солнечным здоровым утром фольклора оживает неясные намеки, беспричинная психопатическая тревога, находящая выражение в отрывочных сказкахо скачущей мебели, о волшебных горшках, о учениках чародеев или в футурологических легендах о бунте роботов. Если некоторое сомнения и высказываются, то именно о совсем недавних и наиболее разрушительных приобретениях, типа термоядерной энергии или национал-социализма; обывателя пугает дрессированный тигр, а не дрессированное насекомое. Между тем, вся эта дрессировка и приручение - очередная фикция человеческого мышления, вроде времени или личности; никого, кроме самого себя, своего мозга, человек не приручает и не одомашнивает. ручные звери и домашние животные существуют только в его голове. Взгляните на кошку, идол, память, первобытный бог. Я люблю кошек неистовой мистической любовью. И молюсь так: "Где ты была сегодня, Киска?
- У королевы английской. - А что видала при дворе?
- Кидала мышку на ковре." На предплечье у меня, ближе к локтевому сгибу выколота кошачья мордочка, Они появляются неслышно, как духи. Их внимательные драгоценные глаза с пульсирующим вертикальным зрачком - эти опиум, транс, магия. Как неуклюжи и пошлы женщины. Как непристойны резиновые маски человеческих лиц. И какой грацией, точно текучей жидкостью, наполнены эти животные. Какая дымчатая, пластика - все тело становится жестом, плоть - движением, словно превращая себя в идею, живет это создание; маленькие оборотни, бестелесные в своей гибкости. Они живут на грани превращения, исчезновения, и странно видеть их все еще здесь, снова и снова, легких, точно дыхание. Если согласиться с тем, что человек - венец творения, вершина духа то в такой случае красота, видимо, обратно пропорциональна степени
одухотворенности; красота как некая ритмическая формула, а не способ восприятия. Насколько человеческие детеныши уродливы
по сравнению с китятами или головастиками. Как прекрасно и космично движение распустившегося цветка, в отличие от разорванной ходульности движущегося животного. А движение жидкостей или газов? Рост кристалла? След электрона в камере Вильсона, подобный мерцающему огненному следу ангела на сетчатке глаза? Электрон, я думаю, много ближе к Богу, чем человек, и красота, как тождественность, в неодухотворенном, ибо человек одухотворен, а кристалл - сам дух. Кошки - создания ангелические - при том, что они остаются воплощенным Эросом, мерцающей тайной, древностью памяти. О каком приручении можно говорить? Бог живет в доме человека. Да и его ли это дом? Бог следит за тобой янтарным глазом. Тысячелетия он живет рядом, питаясь жертвенным мясом и рыбой, свидетель. Равнодушный, как любовь. Колючим электричеством заражена его бархатная шерсть. Приручил ли человек (Бога) бесконечность? Даже изуродованные им звери, жалкие выблядки природы и искусственного осеменения, молочных и мясных пород - торжество дьявольского замысла, обрекшего жизнь на самопожирание - даже мерзейшие представители животного царства, воплотившие в себе человеческую тягу к предательству и рабству, его садомазохистскую идею долга - искалеченные уродцы всевозможных форм - псы, и те сохраняют в себе суть другого. Года два назад я прочитал в газетной заметке странноватую историю о каком-то американском парикмахере, владельце сенбернара-медалиста, который как-то воскресным утром без всякой видимой причины вцепился хозяину в лицо. Это не первый случай, было сказано далее, немотивированной агрессии, направленной против хозяев, среди сенбернаров, породы известной своим добродушием и преданностью. Бунт собак? Начало? Выдвигалась гипотеза о генетическом вырождении, вследствие постоянного скрещивания внутри породы. Возможно и так, но никто не подумал о том - не могла ли проснуться память зверя, его суть другого - в результате ли генетических ошибок или чего-то
еще. они живут среди людей - другие - невидимые ими, как призраки, здесь же в твоем доме, может ли он считаться твоим, если в нем полчища обитателей помимо тебя - от клопов и крыс до зеркальных двойников и электричества? Столько разговоров об НЛО и пришельцах, но одичалые псы сбиваются в разношерстные стаи на пустырях и в пригородных рощax, и черная ночная кошка обрывает твой шаг безмолвным приказом. Ты разогреваешь на ужин кусок телятины, кусок мяса убитого для тебя ребенка, а через кухню тем временем тянутся вереницей отряды мелких домашних муравьев, бесконечный живой ручеек, протекающий через твой дом - ты никогда не узнаешь куда и зачем, все эти птицефабрики и животноводческие комплексы, перевыполняющие план - какие Дахау и Майданеки сравнятся с ними? Воздастся ли людям когда-нибудь за это? Не разрабатывается ли уже ответный удар где-то там - в лесах, в питательных растворах, в собственных отравленных грехом клетках? Как-то весной я оказался на Памире, на границе между Киргизией и Таджикистаном; я шел по горной дороге, вдоль холодной реки, то и дело обгоняя отары овец - как раз в ту пору скот перегоняют на летние пастбища Заалтайского хребта; тысячи, миллионы голов - жующие, слепоглазые, живые облака. Чабаны с черными лицами хрипло кричали на них звериными голосами. Овца падала и тут же ей перерезали горло, кровавя вечную пыль дороги. Воздух дрожал, наполненный блудливым блеянием тысячных стад, насмешливым, как молитва потасканного беса. Они текли по ущелью бесконечной скорбной рекой и ничего не было домашнего в этих существах с еврейскими лицами. Пыльные скала, небо, блестящее слюдяным блеском, грязные больные овцы. Я брел по колено в этом шерстяном свалявшемся потоке. Это была какая-то неведомая сила, мнимо послушная скалящимся чабанам - на деле как раз чабаны-то и были ей послушны, вяло играя привычную роль хозяев; а они шли и шли, уже которую тысячу лет, курчавые, с проколотыми ушами, тонконогие, живые. Куда более живые, чем я, в котором угнездилась смерть - она- то и говорят мне, что я жив. Я болен сознанием. Она, говорящая смерть во мне, точно сатана, разделившийся в себе самом и обреченный погибели. Живой не ведает, что он жив. Как трава. Во мне же живет смерть. Это рак. Сознание разрастется во мне и пожрет меня. Жизнь - это лес без названий, Овечья река течет, как время. У животного нет времени; оно само - время. Люди думают, что приручили его, раз уже начали манипулировать им к собственной выгоде, но это свидетельствует об обратном. Время окончательно завладело ими, как Франкенштейнов, мертворожденный монстр, сшитый из отбросов морга. Да, оно было создано именно как человеческий дворник, тень, и вот теперь требует жертв, время несло разрушительную функцию зеркала, дробя единство и порождая двойников - Прошлое и будущее, как в распахнутых створках трюмо. Фиктивная жизнь обрела условную протяженность. Человек определял свое место, застолбил участок в зыбучих песках, купил за тридцать серебряников дом, существующий только на бумаге, на плане и назвал его Настоящим. Простодушный Исав - ни первородства, ни похлебки. Человек стал самим собой, потеряв самого себя. Бремя породило тройственность его сознания; и вот он мечется между адом и раем, пытаясь одновременно вернуть прошлое, вылепить будущее и удержать настоящее.
Он бежит от себя за собой - дичь и охотник одновременно
- от несуществующего до за несуществующим после, по черным
снегам несуществующего теперь. Тебя нет, ты собственный сон, всего лишь абстрактное условие существований времени, Каково быть призраком? Беги к зеркалу, чтобы убедиться в собственном существовании, но и там увидишь только свое отражение. Гиканье будильника на тумбочке неотвязнее любой пропаганды. Какая тишина возникает, когда останавливаются часы, точно после странного взрыва, после огнедышащего выстрела в лицо, и мистическое беспокойство овладевает человеком, а ведь всего-навсего распрямилась до конца стальная пружина в хитрой машинке. Весь мир набит часами, жующими время, как овцы. По всем углам твердят они свои мантры, безжизненные заклинания механической нежити. Разные, как породы собак: куранты, хронометры, будильники, ходики, с боем, с музыкой, самозаводящиеся, электронные — карнавал плосколицых тварей. Песочные часы — точно ампула, в которую отдельно запаяны три минуты, или мигающие цифры в углу телеэкрана, рядом с комментатором, — дразнящие прыгающие бесы. А календари - отрывные, имитирующие растительное существование, умирающие от истощения к Новому Году, деловые календари-перевертыши - бумажная память, испещренные чернильными каракулями, петроглифами и символами, не поддающиеся расшифровке даже самим автором, спустя несколько времени, после того, как календарь сложит веки на отмеченной дате; глянцевые настенные ежемесячники с розовыми голыми японками или с шикарными яхтами в лазурных морях, будто и нет внизу графической схемы времен, напоминающей чертеж концлагеря - все эти прокламации и афиши времени незримо сопровождают человека, чтобы не забывал он о себе самом. Весь быт человеческий прорастает такими явлениями и знаками над-человеческих сил, ибо именно то, что называется бытом - есть мертвая зона, полоса отчуждения, в которой люди не осознают себя, в силу тысячелетней инерции действуя чисто рефлекторно, отсутствуя, по сути дела, как во сне или гипнотическом трансе, доверяясь другому в себе и потому не замечая этих явлений и знаков, но сталкиваясь post factum с их результатами - и вот тогда рождается недоумение. Здесь родился домовой, сюда возвращаются духи умерших и недотыкомки клубятся по углам. Эта мертвая зона ширится, человек осваивает окружающую среду, слепнет по мере освоения, отдается другому, прорастающему в глубине его подсознания, и стряхивает наваждение, только когда летающая тарелка вычертит светящийся ломаный след в уютном послеобеденном небе или полуночный городской зомби нанижет, как шляпку гриба, его трепыхающееся сердце на паучью ниточку своего ядовитого взгляда. Приручив самого себя, одомашнив себя, человек утратил всякий такт в своей самонадеянности. Его тяга к домашней эсхатологии, антиутопиям и газетным катаклизмам - лишнее свидетельство тому. Не в силах преодолеть себя и выйтииз своей уютной каморки, он, дабы успокоиться, высовывает, послюнявив, палец в форточку, лишний раз убеждаясь, что здесь, в его настоящем, теплей и спокойней, чем снаружи, "Мой дом - моя крепость”, - поговорка под стать узнику Тауэра или Петропавловского равелина. Никогда не будет у тебя своего дома, старый приживал, завсегдатай спецприемников и психбольниц, в этом мире нет для тебя места. Появившийся на свет то ли в результате неудачного аборта в подпольном абортарии мейстера Леонарда, то ли самосотворенный гомункулусом, зародившегося из подпорченного обезьяньего мозга, - но, как бы то ни было, матушка-природа не приемлет тебя в муках биологической несовместимости, пространство вспухает гнойником, там, где ты повляешься, отторгает тебя, а ты принимаешь это за поступательное движение вперед и выше, через тернии к звездам, которые, в свою очередь, отрыгнут тебя куда-нибудь еще. великие скачки эволюции суть ее отрыжка. У человека нет корней, он, увы, не растение, но тяга к оседлости и домовладению сильна, как боль.
Врем загнало его в волчью яму собственного Я и нашептало идею дома. Ведь надо определиться и в пространстве. Родина как понятие — высший предел ксено- и клаустрофобии; разбухшая до 1/6 земного шара матка, из которой не хочется вылезать. ”За Родину! За Сталина!” - обожженным ртом выкусывал из холодного воздуха твой дед, чудовищным прыгающим корнеплодом рванувшись из могилы окопа, подставлял грудь, как под рукомойник, под пули, человек выпрыгивал, как из окопа, из самого себя - в свободу, и смерть, а тот, что чуть приотстал, замешкавшись в собственном прахе, еще выкрикивал девиз своего рабства: "Пространство! - родина, дом. Время! - прошлое, отец." И если сейчас в мире идея дома профанируется — массовым жилищным строительством, миграциями, гостиничным стилем жизни, то это еще одно свидетельство кризиса личности, симптом ее распада, девальваций, источенного астральной коррозией, точно пространство, изъеденное зеркалами. Но инерция разгоняет сорвавшуюся дрезину - блудный сын норовит уйти из дома отца с тем лишь, чтобы заиметь свой. И опять стучат топоры и визжат пилы: пространство заколачивается в ящик, замуровывается в каменный мешок, и человек становится его хозяином. Вся нелепость, вся произвольность этого оккупационного акта открылась мне в тюрьме; и оттого, наверное, знание предстало некрасивым и голым, как подросток на медосмотре в военкомате. Саид увидел на стене мелкого» похожего на чертеж конструкции цветка, паука и потянулся к нему коротким тупым пальцем-убийцей, но Гудок пихнулего брезгливо в плечо: "Сиди, - и объяснил. - хозяин" И я увидев это разом, как чрево карьера, - хозяин здесь в камере не злой, вор, пятая ходка, и не Гудок, и, уж конечно, не мусор, запертый от нас там, за железной дверью, но вот этот звездчатый паучок, уверенно бегущий по своей шершавой цементной стене, который был здесь и будет. то пространство было за ним, за миллион лет до того, как в нем понагородили цементных камер и железных дверей, и останется за ним после того, как все эти решетки и стены рассыпятся атомной перхотью; оно предназначено для него. Собственно, мы и не живем в нем, мы прозябаем в каких-то искусственных коробках и переборках, возведенных глазами, руками, мозгом. Тычемся по закуткам и чуланам самих себя, а суть пространство открыто ему, перворожденному пауку, похожему на реснитчатый зрачок гипнотизера. Я почувствовал себя свободным. Лампочка в камере была забрана сеткой, и свет раскидывал по стенам и потолку aжурную ячеистую тень; мы все сидели точно в авоське, в паучьей ловушке - и этот плен был сейчас значимее тюрьмы, зоны, срока. Паук освободил меня. Человеческое-могущество, как золотое яичко: дед бил, бил - не разбил, бабка била, била - не разбила, мышка побежала, хвостиком задела, и вся королевская конница не поможет. И тайна человека - вроде кащеева бессмертия - в яйце, в утке, в зайце, в ларце а ларец - на письменном столе, и все ищут, ищут ответа на вечные вопросы, пока не является пытливое дитя или чудокаватая старушка и не оказывается, что тайна-то вот, под самым носом, да и не тайна, а старая ржавая игла. Оказывается, что все - тайна, а человек только вопрос. Да и в этом раскладе тайна остается тайной лишь в случае человеческой Богоотторжености,
ублюдочности своего сознания; не так далеко разгадка - в яйце, в утке, в зайце, в ларце, а ларец - на письменном столе, но вот беда - все это там, в зеркале, с той стороны стекла. Ответ рядом - на расстоянии полушага в сторону, но происходит какая- то путаница: мозг посылает импульсы ногам, и где-то по пути, на повороте дуги, он теряется, преобразуется, попадает не по адресу. Вместо того, чтобы ногам сделать шаг вовне, палец нажимает на курок, рот расползается в плаче или крике, глаза впиваются в темноту, волосы встают дыбом, мы молимся, курим анашу, воруем, самосжигаемся, путешествуем, задаем вопросы. и вот беда - большинство неспособно и на это. "Сорок грехов с души", - буркнет большинство и размажет паука по обоям. Вот иллюстрация этического релятивизма: мордатый подонок Гудок с глазами сытого классификатора с такой-же легкостью и простодушием размажет каблуком по асфальту лицо запоздавшего прохожего, но к пауку отнесется уважительно, как и полагается в общении со старшими. Неизвестно, чей грех перевесит на весах космической справедливости. Но лишь в форме упования существует она, справедливость, для человека; объективно ее нет, потому что с его точки зрения космическая справедливость - высочайшая кривда и напраслина, как космическая Евангельская истина - безумие и юродство. Выходит, что истина. существует только в форме веры, справедливость - в форме надежды, а добро - в форме любви. Зеркальные отражения вместо самих реалий. Отражением щетки отражение кучера чистит отражение кареты - вот рай. Человек охотится на Бога, но ему дали лук и стрелы, а дичи нет. Бог снова и снова. ускользает от своего раба, даже тогда, когда тот, для верности, приколачивает его к дереву. Бог подобен кошке, испаряющемуся существу. Как кошка живет на грани исчезновения, оставаясь все-таки по эту сторону зеркала, так Бог существует на грани возникновения, давая о
о себе знать легкой рябью зеркального стекла. Но в творении живет совесть; след Божий, точно пупок - телесный след матери в ребенке. Бог живет в человеке, как фантомная боль в ампутированной ноге. Совесть же - только культя, уже не имеющая функционального значения, хотя человек, согласно главенствующему своему принципу всепожирания, и пытается ее использовать хоть как-то в утилитарных целях - "раз есть - значит для чего-нибудь". Раз есть совесть - значит должно быть справедливости, и человек ее строит, пользуясь совестью, как отвесом. Когда же дом будет выстроен, необходимость в ней автоматически отпадает, и справедливость явится делом совершенно бессовестным. Зато человек обретет, наконец, свой дом, и чечевичную похлебку всем поровну, и сознание собственной правды - свободы: кончил дело - гуляй смело. Но откуда в нем эта жесткая, до судороги в горле, тоска по дому, откуда эта, в общем неадекватная, жажда корней, исступленно-пьяная, с биением себя в грудь, с мелкой закушенной слезой — не из сиротской разве бесприютности, из плача по маме, которое никогда не было, переходящего в хрип по-матери старого бича, замерзающего декабрьской ночью в стылом парадном. Разве тяга эта не свидетельство того, что корней-то и не было никогда, что с их отсековением все-то и началось. Дом - у паука, непредставимое прапространство, не загроможденное сознанием; корни - у паука, которые есть сущее плоть от плоти, он жив им, и оно им живо, в отличие от тупорылого пришельца Саида, рвущегося чуть что давить и уничтожать, промозглой детдомовщииы, какого-то умертвия, не исполненного жизнью, упыри, урывающего лакомую теплую кровь по капле здесь и там, с глазами цвета погасшего телеэкрана. Нои Саид, по сравнению с остальными, рафинированный эмоционал, ранимый и утонченный, потому что Саид помнит и знает о своей оторванности - сын неизвестного от забытой - знает всей поверхностью угреватой кожи, каждой клеткой, всей своей рыбьей кровью, Саид дышит ею, ночной выползок, душа, не ведающая пристанища, и угрюмая жестокость его - форма собственной боли, которой он делится с ближним своим, ведь больше у него ничего нет. Он по- христиански никогда не ограничивается одной щекой и, ударив по левой, обязательно ударит и по правой, а потом добьет ногами. Это единственный доступный ему вид общения, его любовь, небесная и земная одновременно. У других нет и такой. другие не помнят о своем сиротстве, упрятали воспоминание о нем в толстые семейные альбомы, и только усмешку Культурного превосходства вызывает у них днем, когда не страшно, Саидова кривая татуировка, переползающая плечо: "Не забуду мать родную". Другие помнят свою родословную и знают свои корни - помнят родословную своей родословной, потому что уже полтораста лет толькo откапыванием корней и занимаются. Откапывали в собственных оранжереях, когда восставший народ побил оранжереи, принялись копать в коллективных садах, вредители; тогда их по-
стреляли через одного, как врагов народа. Теперь роются все больше на подмосковных полях орошения, а кто поухвилистей, те на своих дачных участках. Ни у кого не хватает духа осенней Саидовой полночью выкопать под скрипучей виселицей единственный, как гнилой зуб во рту безумного бродяги, корешок, формой своей напоминающей петроглифического человечка, отварить его на сырой вороньей пустоши и глотнуть дымящегося, невнятно булькающего отвара, чтобы отправиться в путешествие - вот они наши корни. Нет же, их пугают зазеркальные поросшие земляникой поля, и даже когда задует с той стороны смертный ветер Евроклидон, они будут цепляться за свою Россию, национальную идею, мудреные книги, дачи на Оке - смутно начиная догадываться на
четвереньках под ледяными порывами ветра, рожденного вращением мира, что все это вовсе не корни, уходящие вглубь жирной почвы, но путы, паразитические цепкие стебли вьюна, стреножившие их, и по сейчас не отпускающие в зеркальную свободу ночного Евроклидона, и не удерживающие на материнской земле; Фальшивые корни, превратившие их в орущий плачущий мохнатый клубок перекати-поля, несущиеся в темноте по ухабам и кочкам под ураганным ветром, задувшем сразу из всех зеркал на свете. А пока, в своей домовитости, и эсхатологией они занимаются, как консервированием овощей на зиму. Даже Бora одомашнивают они, приручают, точно лесного зверя, на вид грозного, но в душе доброго и ласкового, и живут долго и счастливо, и умрут в один день, если раньше не подвернутся под пьяную руку тому же Саиду, у которого на крутом плече чернеет проступившей кровью на- колка-приказ: "Нет в жизни счастья". Но, может, придется тебе вею жизнь маяться сознанием вины, как маются животом, терзаться неясными противоречиями совести, соблазняться чудесными миражами и видениями, которые, как немой в электричке свои заманчивые картинки, показывает тебе кто-то слишком быстро и не давая в руки, мучиться в постоянном разладе с самим собой, ближними и дальним, искать ответа в книгах и рюмочных, смотреть на мир глазами больного пса, попутно покупая имя охочих до жалости и таинственных неустроенных душ, женщин, и в конце концов умереть в чужом доме, на покрытом попоной сундучке, в котором тихо скребется заяц, в котором сидит старая утка, в которой спрятано несвежее яйцо с отгадкой. Прокатиться на алюминиевых саночках инерции с высокой-высокой горы и сгинуть в глубоком-глубоком овраге, потому что не встретилось по дороге пытливое дитя и не научило тебя игре в пуговицы. Не попался по дороге мертвоглазый Саид — ведь он тоже вроде мудрого ребенка из этой книжки, даже его сиротский всхлип "не забуду мать родцую" напоминает об этом - и не научил тебя своему знанию - Бог знает, что открылось бы тебе в те ночные тупые и солоноватые минуты, в кошачьей подворотне, перепачканной, как рукав, известкой неонового фонаря, пока Саид вышибал бы из тебя своими жесткими шатунами зубы и душу. Ведь ты хотел свободы? Так возьми ее, что же ты прячешься и придумываешь отговорки? Пусть это свобода ублюдка, подкидыша, прокаженного - какая разница. За нее не надо лезть на баррикады, она дана тебе изначально, так что же ты обводишь глаза? Ты предпочитаешь баррикады - хоть чем-то загромоздить эту астральную щель, черную дыру. Есть две степени свободы - свобода растения, которая все, и свобода человека, который ничто. Степени две, но свобода одна - бери ее, сиротка, неужели ты до сих пор не видишь? Вставь в глаз монокль нуля - вот она, твоя любовь, твоя оторванность, твоя смерть, твоя музыка. или плеск красных полотнищ навсегда залил твои глаза морковными кровавыми бельмами, а слух твой стерся, как точильный камень, от постоянно повторяемых молитв: "главное здоровье" и "лишь бы не было войны". Если верить Мартовскому Зайцу, именно воина им совершенно необходима. "Самый лучший хеппенинг — небольшая термоядерная война", - говорил М. З, всемирно безвестный создатель театра "Камикадзе" и автор лозунга LOVE & WAR. "На худой конец, хорошая порция терроризма, в качестве допинга, иначе их не раскачать. Стратегия напряженности! - чтобы от напряжения лопались мозги, как... как переспелые плотоядные тыквы. Но лучше - война! Их слишком много - океан протоплазмы, такал масса гасит любое движение. Океан! Солярис! Такая масса материала и все в пустую. У меня не достанет сил расшевелить их; Насилие! Насилие! - вот, что еще действует на них. Слепоглухонемые кастраты! Боль они еще чувствуют драться с ними зубами и когтями!" - М,З. взбирался на стул, тряся сальными прядями, захлестывавшими перекошенное бабье лицо в редкой смоляной бороденке. Роки Богданов сдвигал в сторону посуду на столе, зная, что М.З. не ограничится стулом. - "Я буду биться с ними - Иаков боролся с Богом и победил, что же я отступлю перед каким-то Солярисом? Я отрежу ему яйца! Я высеку его! Надо напустить такой вибрации, чтобы его корчило, как грешника ни сковородке. Встряхнуть эту жижу! Пропустить через нее ток высокой частоты! Бомбить! Я - Сталин, я - Гитлер; укурить их всех в принудительном порядке! Театр умер. Теперь им нужен только Театр Военных Действий! Анатомических театр! Я устрою им шоу! В заглавной роли - Я! Четыре миллиарда статистов! Кусать их, колоть, не давать им покоя!Я вытатуирую свой фэйс на груди человечества! Иначе кто я? - даже не Бог... Я не садист, они сами выбрали себе казнь, любовь и Война! Я - их совесть! Всё забыли, ракообразные! Какой подонок там придумал: "всяк перед всем виноват"? Они и рады: я перед тобой, ты предо мной, а выходит никто ни перед кем и совесть спокойна. Дом Отца Моего превратили в Дом Торговли. Врете!" - Мартовский Заяц уже топотал жесткими босыми пятками по дубовому столу. - "Вы! Все! Виноваты! Предо мной! И вы у меня за это ответите! Я, богохульник и святотатец, вашей милостью, я - осквернитель могил, я - Каин, Иуда, Варрава, единый в трех лицах - через вас, ублюдки. Я - грех ваш. Я вершу то, на что вас не хватает, л принял на себя преступление и грехи ваши", - он растопыривал руки, выгнув жилистую шею, изображая распятие, но больше было похоже на дохлого гусенка; потом опять срывался, стуча пятками: "Мир заминирован мною! Я - Мартовский Заяц, Божья мина, детонатор Страшного суда. Роки, гитару! (Поет). От городских окраин с тяжелой головой бредет похмельный Каин опять на брата злой”, - все это в лучших традициях битничества, отстукивая ногой такт, потряхивая, дребезжащим пропитым голосом, безбожно фальшивя, но так, будто так и надо; и снова - ”Неужели все канет? Затянется пленкой протоплазмы, как след на болоте? Неужели я пал при дороге? Нас нет - ни меня, ни тебя, Роки, ни тебя, ни тебя, это заговор, они все делают вид, что нас нет. Это колдовство! Но я - кот он! Я испорчу вам пищеварение! Слышишь, ты? Ну! Выходи! Почему они там медлят? - американцы, китайцы, новозеландцы... Welcome to Nato! Дави клопа, сволочь! Нажми кнопку! Готовность - ноль, ключ! Пеленг - Мартовский Заяц! Огонь на меня! Война и Любовь! Осемените эту землю своими славными фирменными бомбами! Ведь только так может что-нибудь получиться, ведь только такими средствами можно взболтать этот Океан, напоить его дрожанием и вибрацией, и тогда, может быть, в нем что-то срезонирует и а этой органической прорве родится одна Живая клетка! Так что же вы медлите, подонки! Над всей планетой безоблачное небо! Вы сговорились, что ли? Чума, чума на ваши оба дома!" "Из какого класса тебя выгнали, М.З.? - спрашивал Роки Богданов. - Ты совсем не знаешь физики.” Не знаю, насколько прав был Мартовский Заяц, мне кажется, что после самых разрушительных войн не было никаких признаков общечеловеческого экзистенциального прозрения, а если и происходила какая-то переоценка, то из самого этого акта видно, что происходил он в прежней системе координат, в которой мир уподобляется Универмагу, набитому всевозможными взаимозаменяемыми ценностями. Но может быть, М.З. пран, ведь он говорил не совсем об этом - уж ему-то было в высшей степени наплевать на все общечеловеческое и гуманистическое; может быть, именно минувшей войной во взбаламученной среде океанического человеческого сознания возник случайный резонанс, вибрация стрекозиного крылышка в ответ на грохот всех бомбардировок и танковых атак вместе взятых, из которой потом, как из волшебного зерна, явились мы? Может быть, и не так случайно все это было - сколько направленных воль скрестилось тогда - от тибетских монахов до таежных бегунов - и в результате возник на земле этот сад, цветочное племя, мир человеко-растений? "Преступления бывают уголовные, политические и метафизические, Я - метафизический преступник", - говорил Мартовский Заяц, а он любил говорить правду. но я понимаю, что имел в виду Роки Богданов, усомнившись в некоторых познаниях М.З. - и это теперь, спустя много лет, один в пустой темной квартире, полной зеркал, в тишине, наполненной тенями звуков, с легкой тошнотой, возникавшей подобно холодному неоновому свету в моей застывшей гортани, пло хо осознающей собственные физические и психические размеры, я разговариваю со старыми московскими хиппи - Мартовским Зайцем и Роки Богдановым - не разговариваю, это слово не подходит здесь - общаюсь? это ли не свобода - но что мешает мне? Так вопрошали медиумы на спиритических сеансах: "Кто мешает мне?”, и каждый чувствовал себя виноватым, Если я - общаюсь? - с М.З. и Роки, и в то же время? - с Саидом, Гудком, Богом, собой, Джими Хендриксом, Лизой и несчетным числом сущностей внутри и вне себя, будто я сам - лист Мебиуса с одной только поверхностью, воспринимающей мир, значит Я - все? То есть всему мешаю только я, прилепившийся где-то сбоку, в комнате, полной зеркал, пустая кожица, шкурка Царевны-Лягушки - будто выдувал радужный мыльный пузырь и выдул весь разноцветный мир, и себя вдул в него, на кончике соломинки повисло безобразное пустое тельце, вроде использованного презерватива. Но это не так: ведь я еще жив, и жив по-человеческому, по-упыриному, присосавшись к миру извне - мы ползаем по его поверхности внешней, как личинки. Бедный мир. Но и нам ведь не сладко - не бабочки, не гусеницы; самое страшное - промежуточные состояния. Один мальчик, страдающий маниакально-депрессивным психозом, рассказывал мне о тех чудесных и порой неописуемых состояниях, которые ему довелось пережить. После стрекозиного рая маниакльной восторженности, - говорил он — самое страшное не депрессия, нет; депрессия сладка по-своему, жалеть себя — мучительная радость, но вот потом наступают нестерпимо пустые дни истинной реакции - и вот это худшее из зол. Может быть, это - свобода? Да и по себе я знаю, что даже самый жестокий кумар отвлекает собой от самого себя, это энтропия со знаком минус, и когда спадает ее грызущий прилив, остается вдруг такая плоская бессмысленная пустота: точно светящийся киноэкран, если в проекторе крутить без конца пустую прозрачную пленку. Одно утешение, что все состояния, пока, промежуточные. Пока не оторвался от соломинки радужный необъятный шар, поросший гиацинтовыми лесами. А пока я, сотворивший его, питаюсь им по капле, ведь здесь, во вне, где тьма внешняя и скрежет зубовный, так холодно, что душа замерзает в груди мутным кристаллом, причиняя режущую боль при глотании, и согреться можно только кровью, теплой красно кровью. Такой сон приснился мне когда-то, сон о мохнолюдях: будто - степь, и морозная сибирская степь, а в той степи поселок - циклопические
постройки периода архитектурных излишеств, в просторечии - сталинские. Так странно видеть в синеватой снежной степи эти сумрачные высотные дома, действительно отвечающие понятию "культ", будто собранные сюда со всей Москвы, какой-то антихристов парфенон в лагерном сибирском краю. И в этих домах творится какая-то государственная несправедливость - жильцов куда-то выселят, частично интернируют, а то просто выгоняют
из квартир - не уран ли здесь нашли, поблизости? - творится неприметно и безлико. Поселок пустеет, квартиры опечатаны, и жалкие остатки жителей прячутся среди колоннад, среди всей этой угрожающей лепнины мертвенных храмов, в нечеловеческом холоде зауральской зимы. В одиночку - времена не располагают к общительности - они перебиваются в выстуженных парадных, долгими ночами пытаясь согреться у чуть теплых батарей. И вот постепенно они начинают от холода обрастать щерстью, длинной и косматой, вроде медвежьей, зарастают ей целиком, так что безволосым остается только лицо. Но и шерсть не спасает - только кровь, человечья кровь может согреть их. В заброшенном поселке начинает практиковаться людоедство. Они хотят выжить. Обычно нападают ночью, наткнувшись на подобного себе где-нибудь в пустом парадном, спящего возле батареи, и тогда - эта деталь особенно поразила меня во сне - чтобы добыть свежей крови, они вцепляется ему в лицо, ведь это единственное незащищенное мехом место. Вот и весь сон, кончающийся, согласно канонам кошмара, тем, что я захожу в подъезд и некто мохнатый бросается с лестницы мне на лицо. Может, и впрямь человечество живо тем, что его члены питаются друг другом. Все мы - как сообщающиеся сосуды, - говорят шизофреник вечером, чтобы утром добавить: - как чудовищная гроздь вампиров. Страх перед промежуточными состояниями блуждает подобно токам в магните, в человеческом сознании и самые страшные из его фантазий - это предания о могильной нежити, об упырях и вурдалаках. причем свойства их оказываются заразительными, как сифилис, и цепочка вампирической эзотерии прорастает скрыто в недрах человеческого сообщества. мертвец, пьющий кровь живого - воплощеный обзраз времени, зеркала, искусства, государства, всех тех внешних сил, известных под общим именем - Лжец - воплощенный страх, от которого пустеют и наполняются космическим холодом жилы. Но - и это как-то приснилось мне, приснилась мысль, со мной бывает такое, если сок неглубок, и что-нибудь разбудит вовремя, пока приснившееся не ускользнуло в те темные воды, что протекают сквозь нас, когда мы спим - никто не подумал, что еще больший ужас владеет самим этим со- зданием, наполненным прозрачной временной жизнью. Каково быть вампиром? После водоворота страха, боли, отчаяния, вдруг снова ощутить себя, мучительным неполным созданием, так синеватый свет гнилушки не сравнять с солнечном светом, но осознать себя, непостижимым образом, закопанным в холодной земле, подчиненным каким-то новым, еще не ясным до конца законам,
совершенно чуждым прежнему его существованию - что может быть страшнее? Какие допросы возникают в мертвых глубинах этих создании по пробуждении, какое смятение подавлено железным перстом дьявольской необходимости? Это нескончаемый ужас, сравнимый , быть может, только со страданиями грешников в преисподней, - но об этих мы ничего достоверно не знаем, ибо с той стороны никто еще не возвращался, в то время, как вампирическая секта, в общем, наши братья по крови. Все мы живы чужой кровью. Роки Богданов, который был чужд авантюрной кровожадности , имел в виду то, что для возникновения резонанса ворсе не обязательно устраивать грохот во всепланетном масштабе, достаточно одной ноты, Спаситель приходил в одиночку. Роки вообще был сторонником индивидуальных путей спасения, и я вполне с ним в этом согласен. Нo зато здесь в индивидуальной практике уместны подчас методы М.З. - и в чаньских монастырях, говорят, послушников иногда бьют палками. Ведь нужно же, для начала, хотя бы остановиться, а если инерция достаточно велика, и ты уже набрал приличную скорость, то и тряхнет тебя при остановке крепко. Из собственных переживаний мне известно, к примеру, что то самое чувство сиротской свободы и неприкаянности, сытым глазам недоступное вообще, особенно остро воспринимается в некоторых болезненных состояниях - "болезненных" определение, конечно, условное, обозначающее не столько патологию, сколько противоположность общепринятой форме здоровья и довольства. Когда, каким-то залепившем мне снегом глаза январем я бичевал по Украине, голодный, в легкой, как горячая пушистая плесень, лихорадке, вечно недоспавший и продрогший, кочуя с вокзала на вокзал в поисках тепла и объедков, перебираясь из города в город электричками и автостопом, забывающийся чутким звериным сном на жестких скамьях среди гомона мешочников, цыган, солдат, воров и алкашей, легким, как пепел, не имея никакое цели и не ища ничего, я, разумеется, находился в болезненном состоянии - благословенна такая болезнь. Не попущай, Пречистая, воле моей совершатися, не угодна бо есть, но да будет воля Сына Твоего и Бога моего... - этим жил я тогда, исполненный воли Божьей. Она несла меня, подхватив своим живительным током - Божий Гольфстрим, который был весь во мне. И не было страха или досады; я изгнал себя из души моей, чтобы не замутить этот вышний ток, я стал пылью на ветру, странником, никем. Я и не молился тогда, я жил, как животное - от куска до куска, я был рабом свободы -и это было - благодать. Благодать - тоже болезненное состояние. Я, как никогда, ощущал свое сиротство и оторванность - еще бы под лавкой на житомирском вокзале не ощутить ее - и она была основанием моей церкви. В другой раз случилось мне заболеть в чужом краю инфекционным гепатитом: я лежал на продавленной койке, желтый, как неведомый плод, который обсосали и выплюнули в носовой платок больничной простыни - лицо мое с запавшими щеками и пожелтевшими, как фаянс умывальника, белками глаз приобрело лимонную выжатость; я лежал под капельницей, не в силах пошевелиться, не в силах даже окликнуть кого- то и такой покой входил в меня, словно я становился прозрачным, как вымытое стекло, и сквозь меня. можно было смотреть на верхушки деревьев и облака. Мир пустел, и в нем становилось все больше меня, был наполнен душой, легчайшей, как воспоминание пространства о невидимом облачке водорода, улетучившегося миллионы лет назад; душа была ничто. Наполненный пустотой, той, в которой и из которой возникло все, которая основа всему и начало, но которой не существует, ибо мир, замкнувшийся в себе, стал всем, как безграничная окаменелость, отпечаток самого себя в самом себе, так что пустота стала возможна в нем (но помимо него) лишь как душа; наполненный ею, я был, словно легкое. Я рос, как аэростат, удерживаемый резиновой трубочкой капельницы. Пустота во мне растворила звездчатую рябь сознания, я весь, всей своей протяженностью, сделался мыслью, каким-то прозрачным изгибом космогонической идеи, ее мыслительной фигурой. Как мир, свернувшийся в себе самом, уничтожил свободу, став миром - я, спаситель, должен был, наполняясь пустотой, расти до его границ, заполнить его собой, и, когда наши пределы совпадут, я окончательно исчезну и будет вновь пустота, свобода, Бог. Это и есть соединение. Об этом говорил мне кто-то, но давно, так давно, что это стало моей памятью, частью меня, моим прошлым; это я говорил им об истине и свободе. "Истина - это инструмент, - говорил я, - человек - это путь, которым Бог вернется в мир, и мира не станет. У человека нет никакого пути, - говорил я, - человек сам путь. Путь и истина - это я. Когда вы поймете это, то станете мной, исполнившись свободы. Я подлежит смерти, достигнув пределов бесконечности; тогда я становится Отцом. Мы уничтожим мир, Мы не принадлежим ему. Я только тончайшая трепещущая мембрана между миром и отцом во мне. Познайте истину, отворите в себе двери Господу, чтобы он пришел через вас. Дайте рост Душам вашим, в беспредельность, вплоть до смертных границ. Вы убьете меня, и я стану всем, и умру тогда, и Отец станет мной. Будьте во мне: станьте мной, пускай повторится эта мысль Божья, которую вы зовете моим путем, этот припев свободы, изгиб теогонической идеи. Пройдите мной. Повторяете добрую весть из уст в уста, как спасает утопленников; из жизни в жизнь. Из жизни в жизнь распинайте меня, еще и еще - каждый в своем мире, в своем цузырьке, восходящем в океанской бездне, во мне; пусть лопнет он, как бутон несуществующего цветка. Бога нет, - говорил я, чувствуя натяжение трубочки с физраствором, на которой мир удерживал меня. - Он прорастает в вас, как несуществующий цветок. Вы же дети его; Дети-Цветы - радуйтесь, - говорил я и просил, вылеплял губами из бесплотного воздуха фразу: "Сестричка, утку. Утку бы...", но никто не шел. Необычная слабость овладевала мной, точно я был усталой стопой апостола, желтым восковым ее слепком. Странная тяжесть, oтрывающая от земли и возносящая в расступающееся небо - если бы не сонливая ниточка физраствора. Капельница мерещилась мне стеклянным растением, чей сок дурманит меня и мутит ясность зеркала, уже почти ставшего прозрачным. Я сам был стеклянный (тончайшего лабораторного стекла) аэростат, на привязи жидкого праха. Сквозь клубящийся потолок уже проступало ленное небо. Пространство моих глаз наполнилось тончайшим дрожанием и вибрацией, точно готовое рассыпаться изображение подернулось незримой, но явной мельчайшей патиной, восходящие эфирные токи проступили в светлеющей пустоте. Я увидел эти движения и течения невещественного света, как внезапно обозначившуюся несущую конструкцию мира, бесконечно сложную ее малую часть, уместившуюся Здесь. Мир иссякает по мере приближения. к выходу, мелеет в своей предметности и яви. Больница - это уже одна из крайних форм оскудения мира. Но сейчас и оставшиеся предметы потемнели, отступили перед све- тящейся рябью, стеклистой толчеей коловратного, многоступенчатого движения, сыпящегося в хрусталик глаза. Небо присутствовало, в нем проплывали аэростаты, дирижабли, цеппелины - небесные плоды. В человеке, конопатящем свой дом, подобно поросенку из сказки, под волчьим Божьим ветром, вместо того, чтобы отворить ему дверь - и тогда будет только ветер - все равно жив воздушный ток, Божий сквозняк, выдувающий кухонный смрад; Евроклидон, поворачивающий все флюгера в одном направлении. Человек смотрит в небо. Чтобы ни создавал он, следуя рабской привычке труда,упыриной жажде творчества - ведь он всерьез думает, что создает что-то, творит, как Бог, когда все уже давно создано, и он только потребляет, высасывает из горячей плоти мира, остужая, оформляя и переваривая, согласно своим кухонным потребностям, мертвенная бледная личинка в громокипящем чреве мира, - но какие бы убийственна замыслы ни воплощал человек, одержимый самим собой, Божии сквозняк прорывается в затхлые комнаты, перемешивая листы чертежей; поворачивает все флюгера в одну сторону. И люди, как туча мошкары на ветру, как направленный поток электронов; в каком бы направлении ни двигался каждый в отдельности - вместе устремляются к Богу. И человек создает Цепеллин, небесное чудовище четырнадцатого года, брюхатую хищную рыбу, воздушный фаллос из ночного жаркого кошмара засахарившейся девственности. И стучит из игрушечной корзинки, точно неотвратимые часы, будильник наоборот, невидимый пулемет, стрекочущая сеялка; небесная рыба неуклюже и мертво проплывает над городом, развороченным, как постель, разбрызгивая во все стороны свинцовую икру. Фантасмагорические ужасы первой мировой - осознание техники, как надчеловеческой силы, нового воплощения Лжеца, впоследствии так скоро прирученной, вошедшей в ежедневный , почти домашний быт газовых камер и крематориев. По тот же цеппелин, небесный Левиафан, проплывающий среди огнедышащих золотоносных развалин заката так безнравственно прекрасен, что неведомый холод дрожью пробегает по позвоночнику, точно от потянувшего откуда-то сквозняка. Человек создает еще одного летающего ублюдка - аэроплан, на первых порах точно скелетик мальчика-ангела, по инерции парящий в горнем небе - и вплоть до теперешних громовых громад - доспехи архистратига; выродок прогресса, оскверняющие небо, тяжелее воздуха, обссчестивший саму идею полета, как джи-ай дочку туземного колдуна. Но неисповедимы пути Провидения к душе человека, и гортань вдруг наполнится молитвенным восторгом при виде крылатого серебристого тельца, скользящего в тропической океанской голубизне июльского неба, будто узрел знак небес, иероглиф Господа Бога, которые не обозначает ничего человеческого. За двадцать лет до поп-арта, до Тингели, до меня, смертная дрожь впервые прошла по круглому загривку Земли - злобная горстка одержимых безрассудно отколупнула кусочек голубой эмали мира, и оттуда - с той стороны - пролился на них Свет, убийственный для человеков. Как любопытный путник со средневековой картинки, дошли они до края всего и продышали ничтожный глазок на его ледяном узорном стекле, и Ничто обдало их своим черным светом. Мгновенно зарастает соединительная ткань неба, затянулась трещинка на амальгаме зеркала, оставив в человеческих руках новую игрушку разрушения. И первым познал ее крайний народ, обитающий на грани горизонта, в лазурной безвоздушной и сияющей океанской грани зеркала. До неба не долететь на бомбардировщике - они научались только убивать, не научавшись умирать. Что они изобрели - новый мясницкий крюк? - но отчего ощущение токкаты возникает где-то в сплетении, тугих нервных струн, напряженных до зарождения бегучих синих искр по их поющей холодной меди, неведомой вибрацией, сквозным ветром, вдруг задувшем из зеркала телеэкрана, при виде восходящего-клубящегося столпа, колонии чудовищного храма где-то над Тихим океаном. Они думают, что придумали новое орудие убийства, швырнули в мир еще один булыжник, небывало тяжести, норовя проломить ему череп, и теперь не нарадуются фонтану зеркальных брызг - но дует Божий сквозняк - и у них на деле вышло чудо, смертельный мираж, не бывшее доселе атмосферическое явление. Что может быть грандиозней и прекрасней любви китообразных и атмосферных явлений? Веселый и безрассудный Бог метит красотой свою карту. Какие бы подземные поделки ни извлекал человеческий мозг, все дальше познающий неправду, из своих рудников - вдруг обнаруживаете: где-нибудь в уголке Божья метка. Невидимая рука торопливо выводит меловой крест на воротах убийцы и палача, означающий: пожалеть этого. Но слишком много ворот в нашем городе, и не успеть до утра нарисовать крест на каждых. А тем, у кого ни кола, ни двора, ни ворот, не нужно спасения - они сами знак на дверях человечества, означающий: пожалеть этого. Если ты спишь в придорожной канаве и живешь сбором бутылок, это еще не значит, что у тебя нет дома - кто знает, какие хоромы выстроил ты в жировых тайниках своего мо-
зга. Мой ласковый сброд, клевый people, паломник из пункта А в пункт Б, который едет вечно, потому что Господь не учился арифметике и его ответ никак не сходится с ответом задачника, - твоя цветочная ересь - мел в доброй руке. Я - крест, начертанный Богом на дверях мира. И ты тоже. А они думают, что это хулиганят мальчишки и бегут за мокрыми тряпками. Как стеклянный аэростат, лечу я в рассветном небе, мыльный пузырь, сорванный ветром Евроклидоном с мыслящей соломинки, и я взорвусь сейчас миллионом радужных зеркальных брызг, чтобы увидеть Тебя. "Не говори красиво", - смеется в моей голове Роки Богданов, но я ведь только брежу, желтый, как облученный японец, высосанный жабой собственно печени, больной шприцевым гепатитом в случайном городе Невель, - или здесь, в темной комнате, затарашевшейся зеркалами, затерявшись в одиночестве, как в толпе, в тишине, настоянной легкой тошнотой, - или
еще где-нибудь, а ты улыбаешься, Роки, и говоришь: "А я?" Хиппи можно узнать по улыбке. Улыбка как рябь на воде. Вообще в мимике, в лицах что-то не принадлежащее им, точно ветер, лица безвольно готовы воспринять это движение и этот беглый свет, как лица сомнамбул или одержимых духом - они, точно цветы, живут не своей жизнь, но общей жизнью растений. Я вышел из тюрьмы, стриженный, в цивильном клоузе, и шел по Москве в бессмысленном плеске людских взглядов - и они дергались мне вслед, рефлекторно, будто я ищу, как прежде, в залатанных штанах, с хаиром, в бусах и цветах; их чутье узнавало во мне другого -
раньше их влажные губы тут же вздергивались в овчарочьем оска-
ле смеха или ругани - а теперь лишь пустели зрачками, не понимая, что же здесь не так. Они знали меня в лицо. Я шел по Москве, превращая их в идиотов. Я был психотеррористом, десантником, спустившимся с неба, в угрюмые тылы перманентной мистической войны. Москва, расползающаяся и некаменная, казалась мозгом, пораженный каменной водянкой, а я был внушенной ей мыслью, в сутолоке будничного бреда. Я был её галлюцинацией. Я плутал по деформированным извилинам московских улиц, как доза кислоты. Москва торчит на мне, хочет она того или не хочет. Лучше бы на мне торчал "Сан-Франциско". Я не болен - пытаюсь объяснить я психиатрам с глазами энтомологов. - "Я сама
болезнь". Я (и он тоже) - болезненное состояние мировой души, из
которого возникает сначала смутное чувство неудовлетворенности недоумения - что же здесь не так? - которое постепенно, как земноводное, перерождается в космическую сиротскую тоску - и это уже предосязание себя: в любом пространстве содержится бесконечность, вечность в нас - причина неприкаянности и сиротства, мы были всегда и поэтому у нас никогда не было ни мамы, ни папы. "Я - состояние, а не сущность, - втолковываю я авторитетной комиссии, решающей мою участь. - Вас удивляет моя телесность? Но организм всегда находит конкретное выражение для своих тончайших состояний, будь то опухоль, делирий или скука. Я - вибрация среды, не частица, не корпускула, но поле. Я сам из тех ледяных арктических полей, из граничной тундры Лапландии, за которой - только небо, Я - и дальше небо. Мы все, дети его, бродим в этих полярных равнинах, выстуженных дыханием близкой смерти. Здесь она уже совсем рядом, за светлеющими небесными сияниями, горизонтом. Мы, бездомные, живем в областях смерти, по ту сторону вашего греха, в снегах без названий, Как-то, лежа на помятой климактерической кровати, в деревянной комнате с провисшими обоями, как таракан в картонной коробке из-под ботинок, на жестоком ноябрьском кумаре я придумал себе эпитафию: "Я пошел домой", - напиши на моем камне. Вечность - дом всего. Люди, горящие и взыскующие, вступили за предпоследний предел, пламенея холодным духом, и приручили саму смерть. Но вот беда: стоило ли взыскивать? - ведь кто просит, получит лишь то, что просят. И они получили всего только жизнь - навыворот, зеркальный перевертыш, который можно кроить по-своему. Уселись перед запертыми дверьми дома и решили, что снаружи - это там. Мой Бесконечный дом. люди же, страждущие и страдающие, расчертили свою зеркальную игрушку по своему образу и подобию, нарисовали план вожделенного домика с садом - точно душа их живет в желудке как кистеперая рыбка, - провели с присущей им скрупулезностью две параллельные прямые через всю бесконечную плоскость мира. Но в вечности параллельные сходятся, смерть - точка их пересечения. В ней нет Рая и Ада, человечьих двойников мелкого времени. Вечная мука - да в какую же небесную садомазохистскую сладость она превратится в течение вечности. Ку- мар - зеркальный перевертыш кайфа - держал меня в своих ладонях, как птенца, дыша на меня стекленеющим морозом вечности. Кайф, зеркальный световой блик, заманил меня исподволь, шаг за шагом, в такую полярную даль, за полюсом холода, вцепившуюся в ледяную роговицу глаз злыми искрами звезд. И вдруг зеркало треснуло и распалось, и я нашел себя, точно младенца в снегу, среди этих белых полей, без дома и дороги, без теплой памяти, без имени, в студеной стороне абстиненции. Как бормотала-напевала Лиза, сидя на корточках, покачиваясь из стороны в сторону, аритмично, словно от ветра, под черным лаковым окном без занавесок: "И одна у меня подруженька - злая лихоманка-опиумания, и один у меня суженый - кумар-костоед." И в моем замерзшем мозгу выкристаллизовалось: Свобода - это пытка. Пусть пытка не кончается никогда. Никакого посмертного воздаяния не будет, твои грех, твоя Ад жив с тобой, в твоей иссохшей жизни. И твой Рай тоже. Вечность - это кайф. Это деревянная комната с провисшими обоями, точно пустая картонная коробка - навсегда. Какая бесконечность кайфе. откроется тебе в ней в течение "навсегда" - радуйся! Кайф - это вечность. Пузырек ее бродит в моих венах, в траншеях моего мозга. Я сам - вакуумный пузырек, корпускула пустоты - плутаю по извилистым улицам этого каменного больного мозга. Я вернулся сюда из вечной мерзлоты крайних тундр, ледяным выдохом - дитя-цветок изморози на зимнем окне. Кумар научил меня рождению, и я уже почти оторвался от плаценты, точно дирижабль на привязи пуповины. Я шел по Тверскому бульвару, и они оглядывались на меня, будто я полярник, вернувшийся с долгой зимовки, обросший собачьим мехом вopoтников и унт, диковинный ледниковый примат, выкопанный из вечной мерзлоты, почти неповрежденный, разве чуть цообъеден- ный корякскими злобными лайками. Я спас свое лицо среди мохнатого цыкаеющего и приплясывающего наваждения, меня ободрали, как желтушный неспелый лимон, так что волокнистая плоть моя забилась под их жесткие ногти, как православного болгарина в Турции, крикливой и пыльной, точно строчка с цементом в гортани и зловещими конструкциями лесов, на которых копошатся пока оборванцы и уроды, как недобитого зверя, вздымающего невидимым прибоем освежеванный борт кровавого баркаса, чей эмалированный глаз смотрит словно с ладони, подозрительно и неотступно. Но лицо я уберег от их рыбьей ласковатой хищности. Они надругались надо мной с изощренной грубостью язычников, они постргли меня - я точно стал виновен в убийстве маленького ребенка или кошки, память даже вос производит всю его картину с растянутой отчетливостью сновидения - так кончилось сразу все и ушли силы. Они остригли мой густой черный хаир, марсианским чудовищем обнимавший мои плечи, спадавший змеистыми языками черного блестящего огня мне на грудь, сползавший неумолимым глетчером, наблюдаемым через светозащитные очки, по моей сутулой каменистой спине, ласкающий, как бархотка - рекорд коченеющее тело; он заполнил собой голый гладкий берег моей смугловатой пустой кожи, как прибой, движимый противостоянием Луны, словно сомнамбула, добираясь до црибрежных лопаток и переваливал через них, неся тайну и волшебство; мой хаир, растение, моя растительная душа - он пах чистым зверем и сухой травой, мой Лес без названий, из блестящих ночных зарослей которого я следил за болтливым лысым миром; мой хаир, моя память, моя свобода, они настигли и убили его, оставив мне разменную монету лица. Они уткнули меня лицом в душную подмышку отчаяния. Силы оставили меня, как обезножевшего Самсона, точно вытекли в отверстие слива, их всосало туда с птичьем клекотом; я ощущаю это отверстие, явственно, внизу живота, может быть, это отверстая пробка раковой опухоли; я пустею, как пробитый скафандр - они постригли меня. Силы оставили меня, и престолы, и ангелы, вспугнутой бесплотной стаей метнувшиеся от изуродованной звонницы, они больше не будут вить гнезд под стрехой, под ободранным куполом. По черным подъездам Москвы торчат побирушками такие храмы - как рентгеновские снимки церквей. Стриженые церкви. Заколоченные люди. Москва, насупившая каменные брови, как угрюмый кретин, с плетью красной площади на макушке. Слипшиеся у дверей магазинов кучки людей цепляются репейниками глаз мне на спину, швыряют их мне в спину, как хулиганистые мальчишки с резкими голыми голосами. Лицо уцелело. Мучнистый мятый цветок, полураспустившийся полуувядший бутон моего одутловатого, замазанного тюремной бледностью лица - улитки глаз ползают по липоватым лепесткам больной ретуши теней. От безмерного воздуха в глазах стеклянная толчея, рой невидимых духов, - и меня догоняет на углу давнее эхо, где только плутало оно, от каких плоскостей и стен отражалось, пока не настигло меня здесь и сейчас, в темной комнате с завешенным окном, в ошметьях зеркальной слизи - или там и тогда, на Тверском, почти у Никитских ворот, - я, точно звезда стриптиза, посреди широкого плиточного тротуара в истлевшей, изьеденной садовыми вредителями ползучих взглядов одежке, с голосом, возникшим непроизвольно, как звук в гортани рояля, в моем исхудавшем мозгу. "Сколько ангелов уместится на конце иглы?” - спрашивал, показывая порченные зубы, Химерический схоласт - наркоман в том никогда не существовавшем времени, укутанном, словно музейный драгоценный экспонат, молочной ватой беспамятства . Откуда оно пришло, это эхо - речь зеркальных отражений, может быть, найдя меня здесь, в пустой квартире, мысль отразилась от сводов моего сознания и вернулась туда, к Никитским воротам, вспыхнула во мне, объединив меня на мгновение во всей протяженности времени и пространства, показав мне меня, при черном моментальном свете астрального разряда, как состояние, как поле, проводящее токи, убийственные для человеков. Это Любовь. Огнистый прозрачный абрис моего жестокого ангела вырисовался в шевелении воздуха на углу "Повторного". Я сделал еще один вдох - гигантский, как котлован, еще один шаг - провал, сразу в пол-Суворовского бульвара, с глазами, забитыми пресной волной пространства в светлый нарукавник подворотник близь "Вавилона", где по желтоватой стене ползла кривая, как ухмылка осужденного, уличная татуировка - граффити, клеймо, ожегшее мой нежный, свернувшийся зародышем мозг, в костяной колыбели черепа. Сама ситуация была вытатуирована в моем мозгу. Я осознал ситуацию, как границу моей личности. Но определить границы - это уже значит выйти за них. Я сбежал, как молоко, и с этого мгновения стал никому не нужен, испорченный Продукт, подгоревший на черном огне. Я стоял под удивленной аркой, уткнувшись стертыми подушечками глаз в корявую надпись с переломанными в нескольких местах хребтом - я был мертв. Смерть гнездится в нас между ударами сердца. Всe пульсирует, и бытие, собственно, что-то вроде больного тяжелой одышкой оранжевого светофора, мигающего над ночным пустым перекрестком - возникает и пропадает слабый очерк мира. Человек не может осознать дискретности своего существования и лишь немногие способны видеть темноту, в которой бьется жалкая, в один цвет, жизнь - гашишисты, маги, сумасшедшие. Своим помаргивающим сознанием человек дробит реальность - татуирует ее в своем мозгу - и, сделав необходимые выводы, норовит управлять ею при помощи универсальных механических манипуляторов. Мир представляется ему страшно запутанным, но не таким уж сложным, точно кроссворд в нОгоньке" - морг-причина, морг-следствие и только обладающий магическим видением знает, что причина и следствие суть одно, только тот, кто бродит в темноте, заполняющей промежутки пульса, в незрячих, как растения, областях смерти - только тот виновен. Грех - это граница, безгрешен, кто копошится по сю его сторону, но м тот, кто шагнул в темноту, - свят. Бог любит виноватых. Вина - космическая сила; лишь воспринимающий мир как целое может попытаться управлять им - в этом суть магического действия. Люди слепы, как будто у них вместо лиц затылки. Они расслаблены, они страдают недержанием духа, который истекает из бессильных резервуаров их душ вовне, а там, в темноте между причиной и следствием место мага, и нить для него непрерывна, он работает с ней, точно ткач. Невидимую рекламу, притаившуюся в проме- жутках между кадрами кинофильма, возмущенно называют манипуляцией сознанием; что же тогда тайное действо мага, укрывшегося в их собственной тени, как же манипуляция действительностью. Свет - чист, и темнота - чиста; только апокалиптический и апоплексический оранжевый светофор над ночным перекрестком своим жирным отблеском в черных стеклах и случайных зрачках рождает чудовищ - фран- кенштейновых мертворожденных ублюдков, ходульных умертвий, неприкаянные упыриные стада. Недаром исстари перекресток считался игралищем нечисти. А темнота просачивается извне в этот мир через мельчайшие поры и трещины, черными лужицами заполняя любые впадины и канавы, стекая в ямку между хитиновым "тик" и "так” домашнего будильника, в зеркальную пустоту глаза, одурманенного реальностью, - и что-то копошится там в этих лужицах, как в древ- нем протоплазменном бульоне, жизнь,- наоборот, вызревает и размножается в мелких пока черных озерцах - но внешняя тьма заполняет всякую зону отчуждения человека, будь то ничтожная привычка автоматически выслушивать радионовости за завтраком или забывать о себе в свальном грехе утреннего автобуса, и вплоть до бесконечных равнин искусства, техники, государства, люди, обмелевшие, как реки, уже неспособны в одиночку вмещать эти темные воды, быть руслом для них, но внешние силы находят вместилище в коллективном, строят из податливого человеческого материала Наоборотную Церковь, Вселенский собор, вывернутый кривляющимся зеркалом в текучую глубь, становления, распада, неправды. Люди пересыхают, простодушно радуясь жаркому солнцу. Они живут в простом сложном мире - он все упрощается по мере усложнения. Мира становится больше и больше, а человека меньше и меньше, он действительно превращается в сумму общественных отношений, голый узелок в бесконечном переплетении мировых коммуникации. Человек становится абстрактной величиной, условным допущением, рецептом этой самодостаточной живой структуры, именуемой заглатывающим словом - общество. Люди, как правило, занимаются самогипнозом при помощи речи, выколдовывая вывернутую терминологию, магический лексикон, где слово, превращаясь в свою противоположность, обретает шахматную самостоятельность и свободу воли, в конце концов меняясь с человеком местами, взбунтовавшаяся тень. Человек становится термином. Пример этой фатальной игры: слово человечество не несет в себе ничего человеческого. Человечество - это я. То безмерное псевдо- живое, как гигантский вирус, образование, существующее по своим собственным надчеловеческим законам, которое взывают этим словом - моя извилистая противоположность, тотальное вычитание, когда из миллиардов минусов родится жирный растущий плюс, смерть, как форма существования белковых тел. Крайняя форма овеществления мира - вещь, дошедшая до маразма, выварившая из себя в булькающем котле становления последние крупицы духа, начала претендовать на свободу воли, на Божье, будто объевшись дурманящих яблок. Это еще один пример лукавой терминологии - последняя степень, зеркального обмана, небо, вывернутое в преисподнюю, как веко слепого, незрячая глухая и, кующая вещь с лицом, заросшим соединительной тканью, которая, уже не имея в семени части правды, вдруг - кто нашептал ей это? - оказывается единственной носительницей духа, сознания, тайны - именуется на здешнем языке жизнью, в то время, как все те, большей частью неуловимые, порой несуществующие, — но что значит для тебя существование? - явления и состояния свободы, из которых состоит единственный мир, восходящий на нет - смерть, безумие, ложь. Своеи громадной пси- хомассой человечество лишает воли и сознания, а потом заглатывает еще не ослепшего целиком, точно заливает застывающим стеклом своей питательной плоти - и у него остается только мгновение свободы - через мгновение стеклистая масса сцепится мертвой хват-
кой застывшего клея. Но мгновение - какой бесконечный срок, синоним вечности, мгновение - это уже не время. Это остановка, воздушный пузырек рая. Только вот остановиться им не под силу - ползучее движение человечества и затягивает их своей гипнотической непрерывностью. Как неловко оно пытается имитировать подлинную жизнь, в соответствии со своими бессознательными представлениями о ней, неуклюже двигаясь, питаясь, размножаясь. Но насколько убого биологическое движение, по сравнению даже с механическим, не говоря уже о световых эфирных вибрациях и течениях. Подлинная жизнь чужда каких бы то ни было процессов, эта же - сама процесс. Она тоже стремится отождествиться с миром, залить его, как удобную форрму, распухнуть в бесконечность мертвеющим пузырем, раковой опухолью, уничтожив свободу даже как смутную неудовлетворенность материи; она тоже стремится достичь край-
них пределов мира, совпасть с ним и тогда лопнуть чудовищным взрывом, прорваться нарывом, пожрать Бога. В этом идея Наоборотной Церкви. Она безначальна, как генетический код, но ее адепты всюду среди Людей. В люминесцентно сияющих чревах учреждений и потемках коммунальных квартир, на стройках, заводах, в стеклянных рощах лабораторий, в исполненных трупной святостью катакомбах государственного аппарата ведут они свое двойное существование, единственная цель которого - истовое служение своему ордену. Двойное существование, о котором они и не подозревают, пребывая во власти неосознанной мистики. Только в форме страха проявляется она в людях, диктующего и корректирующего. Стыд - это. осознание другого, страх - осознание себя, основа, начало и конец, ведь осознать себя - все равно что увидеть собственные похороны. Точно пробуждение вурдалака в промерзшей могиле, в копошения земли и мертвом свечении гнилостных бактерий. Аз есмь - вот формула страха. И не смерти так боится человек, просто в ее присутствии он начинает явственно, конечно ощущать себя. Он боится себя, как самую страшную вину и грех, но не решаясь признаться в этом, переносят свой страх во вне, на что угодно, только бы не остаться с ним один на один. Вся человеческая жизнь носит характер невроза. Люди боятся людей, Бога, смерти, кошек. Их духовные вожди, горящие и взыскующие, богоборцы и анахореты, потакают им во всем, жестоко при этом бичуя, раскармливают их тайный страх, как малоподвижного узника в одиночке -- эзотерический синклит Наоборотной церкви. Они не хотят вечности, они взыскуют бессмертия. Это символ их веры. Люди боятся Бога и не любят Его. Душа создает ощущение дискомфорта, как открытая форточка или камешек в ботинке Люди предпочитают лжеца, который, как всякий князь, готов потакать им в их муках и страхе. Но, ощущая в себе голодную тоску сиротства, не понимая ее происхождения, принимал ее за вопрос, требующий ответа, люди тяготеют к запредельному, к сверхчувственному, будто где-то там, за тонкой кожицей мира тайник с разгадкой. Будто Бог играет с ними в прятки. Люди мелеют, как запрокинутые в небо водоемы, когда рыбные хозяйства нарушили экологический баланс своим жадным и суетным вторжением. Они уже не в состоянии вместить в себя то, чего они хотят. Они уже не в состоянии вместить в себя само желание, настолько оно велико по сравнению с игрушечной шкатулкой души, недорогим памятным сувениром на дальнем полке. Человечество вступило в век неосознанной мистики. Если в библейские времена люди вообще обходились без магического опосредования - Бог присутствовал в доме, вся жизнь была ритуалом, не дробясь, как в створках зеркал, на быт и религиозную практику, но сама наполнилась солнечной кровью, была средоточением нераздвоенной души, точно у теперешних хиппи н присных; если человечество было церковью, а пророк врукопашную боролся с Ангелом, то позже память, как состояние незамкнутости сознания, стала уделом избранных, и возникла магия, и жрец стал мыслью человечества. Общий космический принцип довлеет обычному сознанию и микрокосм, повторяя ритмический рисунок внешней вселенной, проходит через разрушительный взрыв рождения и бесконечность расширяющегося, распадающегося и, вплоть до урочного мгновения, невидимой границы, за которой уже неотвратимое расползание в клочкастую пустоту, безумие, гебефрения - но наступает день в жизни, день X, торжество инициации, когда звенит взрослый звоночек, неслышный будильник, и пульсирующая вселенная начинает сжиматься в точку. Как мне хотелось бы стать точкой. Это ведь обратная сторона свитка, еще не свернувшегося, как небо, - сверхплотное я начинает своей чудовищной смертельной силой втягивать в себя все окружающее, превращаясь в черную Дыру, ловушку для света, заворачивая вокруг себя пространство и время, замыкая в себе весь мир - онейроидное состояние вселенной, кататонии, ступор. Самоубийственный путь анархиста и шизофреника - потому что точка - это взрыв в бесконечность, гигантская энергия, расщепленного в себе я. Путь мага и сатаниста через вывернутое пространство черной дыры - в рая невидимого света, через дьявольское сияющее лицо, вобравшее мир, - к Богу, который есть взрыв. Личность становится небесным зерном, Божьим семенем, однако мир - это мир, и выйти за его пределы нет никакой возможности, потому что он - беспределен, он - все, а моя, казалось бы, ничтожная личность, на самом деле гордая его часть, ручное зеркальце, в которой он отражен целиком, отраженная бесконечность, устойчивая, как человек на четвереньках. Глаз не успевает фиксировать пульсацию фонаря и ровный живительный свет заливает все топленым маслом, а на определенной частоте мигания начинаются галлюцинации. Или же эпилептический припадок. Котел без стенок, в котором безликий Лжец варит свою похлебку - подходящее место для человеческих искании и прозрений. Бессмертное варево отдает бессмертной тухлятиной, но в этом свой изыск для гурмана. Распад и становление, оказывается, тоже фикция, два названия одного гастрономического процесса - вот секрет бессмертия и стабильности. Все воистину великое, питающееся запредельными соками и трансцендентными энергиями, может вечно разлагаться или вечно строиться, оставаясь все на том же уровне бытия, подобно этической идее
или советской осени. Лжец, как опытный оператор этой кухни внимательно следит за термометрами и реостатами, и дети его не погибнут в ползучих полыньях распада, не окаменеют атомной точкой, но будут спокойно жить и строить, в промежуточном радужном мире, помаргивающем полураздавленной бабочкой. Нужно воспринять силы извне, стать ветряной мельницей под Божьим ветром, чтобы прорвать пузырь гравитации и разбрызнуть свое искрящееся сознание в пустоту, или вобрать весь свет в куколку мозга, сжать его, точно кулак, в предчувствии большого взрыва. А на это как раз и не хватает условного человека, Адама и Евы с табличек общественного ватерклозета, и тогда рождается избранник, чтобы вместить в себя свет мира, и боль толпы, и ее страх, ее желание, ее мольбу. Чтобы принять Богa, который пришел к избранным. Но в этом эксперименте, что зовется человеческой жизнью, почти невозможно добиться идеальной чистоты, стерильности проведения и множество механических и астральных, случайных и направленных помех искажают результаты, нревносят все накапливающуюся погрешность, все возрастающий грех - и выныривают из земных жиж лжепророки с прекрасными глазами, объявляющие себя избранниками, владеющие частицей силы из страха перед нею же сторговывают душу лукавому, магическое сознание, распустившееся навстречу Богу, как цветок, опрыскивают гербицидами догм. Стигмат раскрытой памяти затягивается здоровом плотью. Погрешность все растет, человечество перекормленным младенцем сучит ручками-ножками в тесной колыбели, требуя свое "ам-ам", родство вытесняется рабством, беседа - мольбой, а потом и культовая магия теснится функциональной, мейстер Леонард раздает подарки, и, наконец, черная магия поглощается серой, официальной, деперсонализированной неосознанной магией социального. Игралищем внешних сил, бесплодным полем их противоборства становится стерильное пространство регламентированного государства. Оно воплощает теперь над-чело- веческое, бессознательный прорыв к трансцедентному; храм и алтарь разрушены, кабинет и стол - атрибуты нового культа. Государство воплощает идею бессмертия. Бессмертия, которое возможно только ценой утраты души. Наш общий друг кувыркается в калейдоскопе цветных зеркал, играет, блаженный, во вселенскую комнату смеха. Теперь он искушает невинностью, девственность стала соблазном и чистота - великим грехом. Некая пугающая предопределенность сквозит в том, что каждая новая фаза этого повторяющегося опыта, именуемого человеческое жизнью, начинается в специфических условиях социальной стерильности, в официальной безличностной атмосфере уч- реждения. С одной стороны, она, конечно, угнетает пока истонченную психическую структуру отдельного человека отсутствием какого-либо резонанса, но с другой,- гарантирует предельно возможную чистоту либерального духа, почувствовавшего в прозаическом интерьере сейфов, конторских столов и официальных портретов, если не присутствие, то во всякой случае прикосновение. Ибо это еще не рука, но пинцет, подобно пинцету, при помощи которого исследуемую муху помещают на предметное стекло и убирают оттуда впоследствии. Правда, в этом повторяющемся опыте, именуемом человеческой жизнью, человек, несмотря на корреляцию условий извне (точнее благодаря ей) сам является и подопытным и экспериментатором, так что положение о том, что человек сам кузнец своего счастья было бы вполне справедливым, если бы конечная цель эксперимента формулировалась именно так. Точно копошась в стеклистых внутренностях алхимической лаборатории, он манипулирует известными, тысячелетней тайной практикой выверенными средствами. Но то, что получится в итоге уже не имеет никакого отношения ни к его слабому зрению, ни к нему самому - неоформленный сгусток будущего; не говоря уже о возникающих в результате алхимических реакции силах и энергиях, не имеющих названий на его языке. К тому же и самими действиями его руководит не его условная формальная воля - именно те силы и энергии, которые он получает в результате своих ошибок и неосторожностей, манипулирует им сейчас из будущего. Человек наивно думает, что устраивает собственную косноязычную судьбу, усердно расчищая полигон для внешних сил. Государство - ацтекская посадочная полоса для марсианского десанта, обозначенная невидимыми с земли фигурами. Магия анонимна. Миллионы околдованных людей, но кто навел на них порчу? Никто - кажется, сама жизнь насыщена магическим, жестко табуированная и регламентированная жизнь в канонических рамках безначальной государственности давно обратилась в колдовской ритуал, серую мессу и граждане изо дня в день околдовывают себя- в этом смысле они обретают высшую свободу, поскольку их рабство - дело их собственных рук. Главная характеристика сегодняшнего человека - отсутствие. Разве это они несвежей человеческой пастой выдавливаются по утрам из метро и троллейбусов, чтобы закручивать гайки и подписывать бумаги, они томительными вечерами, увязнув глазами в телевизоре, ждут свою выстраданную колбасу, они совокупляются с узаконенными, как приговор, женщинами и потом вполголоса разговаривают с ними в рыхлой темноте? Их нет, не жизнь, но инерция движет этими телами, сознание выключено - экономика должна быть экономной - как во сне или гипнотическом трансе, некто владеет ими с тех нор, как они стали взрослыми - так будет продолжаться до конца, они проживут долго и счастливо, и умрут в один день, если раньше милосердное провидение не пошлет им в полуночный безыменный час, в час возвращения с затянувшегося собрания, где-нибудь между автобусной остановкой и родным подьездом, в хриплой каменной подворотне, нескладцую крабью фигуру с татарским мускулистым лицом и неживыми глазами. Страх - это осознание себя, страх и боль прорвут наваждение, индикатор перед тем, как погаснуть, наполнится электронным сиянием, унося в себя голодное лицо Саида. Смерть - единственный момент тождества. В новом отсутствующем человеке душа настолько условна, что вызвать ее к актуальному существованию можно только таким методом - вышибая ее из умного тела. "Мэнсона на вас нет”, - любил переругиваться с продавщицами и пенсионерами Мартовский Заяц. Даже Ангел-хранитель теперешнего массового человека в милосердии своем должен бы не оберегать от погибели, но провоцировать ее во спасение. Ангел-хранитель в образе Саида. Зеркальные оборотни кажут из подмышек темных углов свои поганые хари, ласки спутывают гривы лошадям на конюшне, домовые переворачивают все в кухне вверх дном и галлюцинация толпятся в прихожей. Все перепуталось, но чья-то опытная рука чувствуется за этим беспорядком. Все перепуталось, но никто не видит этого - осколки кривого зеркала застряли в их мутных от усердия глазах и онемелые губы повторяют единственное усвоенное заклинание: "лишь бы не было войны". Куда оправдан, сумасшествие разрушает иллюзии и лукавый проповедует чистоту, именно чистота стала атрибутом грядущего земного царства, чистота и свет, они присвоили себе эти качества с наглостью святости, присущей подвижникам Наоборотной церкви, вывернули их, как показания заговорщика после ночного перекрестного допроса и представили бутафорскому суду: чистота и свет, невинность и миротворчество, воинствующая девственность, сокрушительное благомыслие, обязательное прекрасное, кротость, мудрость, любовь. Один раз в жизни я встретил святого - это было в психбольнице, он досиживал год на общем режиме после семи лет спеца за групповое изнасилование и поджог. Его звали Гена. Свят шагнувший в холод и темноту, всей своей сутью скривившийся в злобную гримасу отрицания, выкрикнувший всем телом "нет” фальшивому богу. Агнцы охотятся теперь на задроченных одиноких козлищ, рвут их в клочья и пожирают в назидание самим себе, кровавя младенческие губы. Они переваривают все, любую идею, состояние, эманацию ассимилируют и подвергают необходимым превращениям в алхимических утробах свое
го сознания, так что их уже невозможно упрекнуть во лжи - все оборачивается правдой. Происходит постоянная трансформация действительности, они манипулируют ей при помощи системы зеркал, и результат непогрешим. Это и есть магический террор. Он абсолютен. Поскольку, в отличие от любой тоталитарной системы прошлого, Наоборотная церковь манипулирует не идеями или событиями, но реальностью в целом - ей нечего противопоставить, любая форма борьбы - уже компромисс. За мгновение до своего возникновения она превращается в свою противоположность и ярый инсургент, сам того не замечал, исправно выполняет функции национального гвардейца. Нельзя выйти за пределы данной действительности, а она целиком в руках Наоборотного Синода. Магическая оппозиция невозможна - собственно некому противостоять. Серая могил безначальна и закономерна, как существование, она рассредоточена в бесконечность, ее центр - всюду, и та горстка адептов, составляющих эзотерический орден Наоборотного культа, пригоршня семян, прорастающих на тщательно обработанных полях государственности - всего лишь персонал, навербованный из аборигенов, биологические заклинания, сходноглазые умертвия, принявшиеся в кабинетах Госбезопасности и приемных ЦК, в лабораториях институтов и писательских пансионатах; пока это только администрация марсиан, это даже не жреческая каста, не элита лакеев, упивающихся восторгом преданности и причмокивающих бледными губами, хотя к этому все и идет. Уже и сейчас местами на смену глиняным функционалам приходят истовые служители, из тех что таились по потным углам оппозиции, бормоча и отрыгивая, с затянутыми паутиной глазами. Неутоленная жажда, сродни половой несытости, вызывала их щекотную кишечную злобу, извечная потребность интеллигентного человека - продаться - оставалась неудовлетворенной и это бесило их, как забродившие дрожжи. Недаром умные люди окрестили интеллигенцию прослойкой, вся суть ее в этом, она довесок, не обладающий своей силой, метафизический гельминт, младшенькая в вурдалачьем семействе, Ползучие мозги на древе цивилизации, подобные улиткам, в поисках корма вяло копошащимся на сочных листьях, живые чужой силой и кровью, до времени способные только уныло рефлектировать в темноте голодного космоса. Иуда был интеллигентом. Но стоит им услыхать цедкий запашок трансцедентного, как преображаются их увядшие лица и унылые глаза вспыхивают жадным и едким огнем. Они готовы надеть фригийский колпак, или лапти, или скрипучую кожанку с деревянной кобурой, погрузить свои смелые губы астральных любовников в густую горячую кровь, преступить, исполнившись чужой силой, закон и инстинкт. Упругие и толстые, как насосавшиеся пиявки, торчат они тут и там фаллическими изваяньицами, проповедуя и прорицая, пока насытившая их власть не начнет равнодушно давить их большим натруженным пальцем. Видно слишком сильно напуганы они были за последние полвека, что только теперь почуяли тяжелый запах разлагающейся реальности. Полуголодное существование в катакомбах социальной оппозиции притупило их развитый нюх, но сейчас они уже потянулись несмело в сторону красных реставрированных стен Наоборотной обители - запахло богом. Блудные дети возвращаются под отцовский кров. Вера воспламенит их, реанимирует задохшийся дух и серое воинство затрепещет крыльями над поверженным миром. Но сами они - никто, бороться с ними бессмысленно, даже серебреная пуля не причинит им вреда. Даже если бы их не было вообще - ни големоподобных администраторов, ни истового духовного жречества - ничто не переменилось бы — в этом основы неосознанной мистики. Наоборотный культ отправлялся бы сам по себе, никем не понятый, не чувствуемый, не зафиксированный индикаторами и самописцами; носители его каждым своим движением способствовал бы его распространению, готовно отдаваясь другому в себе, благодарно впускал в себя внешние силы, облегчающие неудобоваримое самосознание, растворяющие ущербное, как больной зуб, я сладковатым соком инерции. Человек получает отпущение грехов даже не поняв этого, а значит греха и не было, он невиновен, как Адам до грехопадения, он чист. Наоборотная церковь всесильна, ибо в её руках - истина, только я, ощеря разрушенные опиумом остатки зубов, хриплю из своего затхлого угла: "Мне нравится быть грязным!" Это единственное, что может сделать оставшийся верным своему детскому капризу, который есть высшая правда, - ненавидеть в царстве всеобщей любви, плюнуть в руку, протянувшую хлеб, быть жалким, злобным и грязным в гармоничном мире разума и истины. Прыщавым обгадившимся инфантилом выкрикнуть через тысячеваттнныи усилитель сиплое "Нет!" торжествующей реальности, вопреки всему. "Будь верен до смерти" - сказано в апокалипсисе - вот она - смерть, самоубийство в стиле рок-н-ролл, племя не от мира сего, подпольный храм с новыми святыми и мучениками, с новыми пророками и схимниками, армия ночи, орден мытарей и грешников, нa каких пригородных пустырях и помойках проросли эти ядовитые цветы - разноцветные, стеклышки калейдоскопа, как радужные глаза, сумасшедшего ангела в небе с бриллиантами - разве вы не чувствуете, что их сладковатый, точно незнакомая таблетка, залах что-то напоминает - не запах ли крови? Я в лихорадочном возбуждении вечернего манящего, как дыхание женщины-невидимки, карнавала, в небесных оранжереях фейерверка, в карусели чудовищ и красавиц, в восторженном крике толпы: "любовь!!" - почаще сплетенных нервов пробегает птичьим испугом радостная дрожь узнавания - запахом насилия пропитан воздух праздника. Этот апокриф напоминает о том, что Бог пришел не к праведникам, но к подонкам. К патлатым ублюдкам, полуночным бродягам, стритовым герлам, извращенцам, удолбанным идиотам, городским дурачкам - к этой пестрой сволочи, которая вдруг обрела привлекательность в глазах, не заросших целебной плесенью действительности. Патентованные снотворные или радиоактивные осадки повинны в том, что в семье завелись уроды, что ваш мальчик вваливается домой заполночь с остекленевшими от бог знает каких снадобий глазами и кричит вам в лицо: "Я вас ненавижу!" - за что?, а ваша девочка скверно улыбаясь, сообщает о своей беременности - почему их тянет в эту грязь, вниз, вниз, вниз, вниз? у них все свое теперь, и они держатся за это, как погибающие - пусть уродливое, пусть жестокое, но - свое. Своя иконография - мученические лица наркоманов на бледных фотографиях, нагловатая люмпенская физиономия св. Мика Джаггера - стареющий растлитель малолетних со своей полуночной компанией, своя агиография, своя эстетика - рванья, помоек, шприцев и голых грязных тел. они готовы убить за это и умереть за него самой страшной смертью, за эту кучу дерьма, о которой они сами прекрасно знают, что это куча дерьма и все равно кидаются цыплячьей грудью на колючую проволоку, на штыки морских пехотинцев, на весь свет, ощетинившийся убийственной брезгливостью. Умереть за кучу дерьма - вот истинная свобода. Этого не объяснить тому, кто прекрасно знает (как и ты), что дерьмо - это дерьмо. Им ничего не объяснить, потому что объяснить ничего невозможно - можно знать или не знать. Одно время я жил в маленьком провинциальном городке, напоминающем планарию, и в тот слепенький год небольшого роста рыхловатый человек с белесой рассыпчатой челкой наводил на него ужас. Он возникал откуда-то с наступлением темноты, точно вечер отрыгивал его из своей тяжкой утробы, в разных частях города, неслышный и неузнанный, он преследовал одиноких женщин вдоль вымерших улиц, догонял и убивал их. Его поймали только глубокой зимой. Его привозили на следственные эксперименты, замерзшего, в демисезонном пальто без шарфа, без шапки на редеющих легких волосах, и скучного, он вяло показывал что и как, ступая узким полуботинком по сероватому, с хрипотцой, вмерзшему пористому снегу, отстраненно, словно чужую случайную вещь, держа озябшей рукой молоток, неловко передвигая женский манекен без лица, а серия, цвета мешковины, толпа молча напирала на мордатых милиционеров, чтобы всe рассмотреть, будто от этого зависела вся их будущая жизнь. Убийца оказался шофером с автобазы, он был равнодушно-спокоен во время следствия, и так же скучен на суде, оживившись только один раз, когда его спросили, ну почему же, все-таки, он делал это, почему он убивал ни в чем неповинных женщин (судебно-медицинская экспертиза признала его вменяемым). Гримаса горькой изжоги прорисовала его стертое лицо с белесой рассыпчатой челкой на бледных глазах и он почти выкрикнул досадливо: "Но ведь им же ничего нельзя объяснить!" Он любил их всех - так, почва, на которой выросли сумасшедшие хиппианские цветы удобрена насилием, а их смертельная любовь не имеет границ, и самая жгучая, как перламутровая ласка медузы, ненависть - лишь малая ее часть. Убийство - это любовный акт, метафизическое совокупление. Когда ничего нельзя объяснить, Когда люди достигли крайней степени отчуждения и уже говорят на разных языках, дышат разным воздухом, живут на разных планетах, остается одно - убийство. Любая форма общения - это отчаянная, обреченная на поражение попытка любви, попытка наивной магии - волшебного превращения другого в себя, попытка снятия вечного проклятия, субьектно-объектной разообщенности, богооставленного мира и человека, но, когда утрачена последняя родовая связь, генетическая цепочка. На которой держится вражеский цеппелин и уже нет ни одной точки соприкосновения, ни одной общей грани поверхности, когда, ты и он уже разные сущности, как воздух и земля, металл и огонь, - остается одно: любовь. Это дьявольский промысел. Другой - твой стыд, искушение, первогрех, прелюбодеяние. Другой отрывает тебя от Бога, по-братски сует тебе под нос зеркало: смотри, дружище, все в порядке, ты - это ты - радуйся! Мир прекрасен, и я твой друг, а Бога мы убьем седуксеном - ведь вечность в тебе - только невроз, ночной холодок остывающего зеркала сознания. Другой - твой страх, он беззастенчиво принимает на себя функция смерти, указывая тебе твои границы, неумолимой дружеской рукой погруужая тебя в гортанный ужас твоего собственного я. И ты, точно прорастая электрической плесенью нервного озноба, осознаешь себя - эту единственную и непоправимую вину, точно постепенно приходишь в себя в тесной мерзлой каверне могилы, в бесконечно сыпучей темноте ночной земли, другой - твое отражение в дьявольском зеркале, голос обманчивого эха, назойливо звучащий в ушах. Другой - это мент. Друг - это предательство. Нет начала у невидимой войны, продолжающиеся и завтра, и сегодня, и вчера на расстоянии одного светового шага в сторону, и потери в живой силе все растут - на волне, как на волне. Каин убил Авеля. Было за что: Каин убил другого, пытающегося окончательно отторгнуть его от Бога, любовь уничтожила лукавого безли- го брата, и то, что в наказание убийца получил бессмертие - доказывает его святость. Ведь для них - это предел мечтаний - бессмертие, конечная цель китайского императора, стреляющего, смеясь из лука в Небо. Наслаждение для нежити - пытка для святого. Авель никогда не поймет Каина — только язык убийства возможен между ними. Друг никогда не поймет тебя, он наводит на тебя порчу, плодя в своем блудливом сознании твоих фальшивых двойников - с кем он пряжил их, не с зеркалом ли? - и ты начинаешь чувствовать болезненное онемение на уровне диафрагмы, тебя становятся все меньше и меньше, будто плотина твоего я дала течь, и твое лицо прорастает, как картошка, лицом друга. Ты начинаешь превращаться в зеркало, в котором отражаются другие. Твоя личность рассасывается, как опухоль, при успешном лечении, а друзья толстеют и радуются. Им ничего не объяснить, хотя бы потому, что голосовые связки уже поражены коррозией и ты онемел, словно холодный ночной переулок, в котором возникла безвидная тень убийцы одиноких женщин. Ты предан, они убивают тебя, война на продолжается. Заратустра говорит о ней, как о непрекращающейся безначальной воине между Истиной и Ложью: ложь на древнеиранском - друг. Он нашептывает свои темные слова, друг, свои ночные советы, от которых остается жидкое чувство случайной вины, как от ночной поллюции, которое забываешь утром, но знаешь, что он готовно появится в нужный момент, придет на помощь, не даст погибнуть, когда в удушливой темноте останется один выход - гибель. Никому нет дела до того, что ты хочешь умереть - Люди не оставят тебя в беде, они будут бороться за тебя, с упорством хирургов, выкраивающих из распоротого ободранного, как брызжущий соком кровавый мясной плод, тела, агонизирующего на операционном столе куски невыносимой жизни; тебя будут спасать, лечить, брать на поруки, вытаскивать из омута и отвоевывать для общества - им ничего не объяснить. Здоровая физкультурная ненависть движет ими - и все, что ты можешь, - это ответить на нее Любовью. Таким лозунгом цвела революция переростков: "Смерть дуракам!". Дураки обвиняют нас в жестокости - но ни кварка ненависти нет в этом действии - кого ненавидеть? За что? Война миров - это и не война в обычном понимании. Марсианин не может ненавидеть обитателя земли, но насилие для него - единственно возможная форма коммуникации. Оно бескомпромиссно. Общение всегда уничтожение, познать - значит символически уничтожить аспект познания, но в данном случае
восстановленное тождество безусловно - это космическая Любовь.
Понимают это - современная демонократия не прибегает к прямому насилию, ибо в нем, вопреки их транквилизирующей пупырчатой воле, всегда присутствует любовь - и враг будет всегда, пока его уничтожают. Нo государственные мистический опыт уже достаточно богат, чтобы пропитать собой уксусную губку действительности, обратить социальную практику в магическую. Они не станут уничтожать тебя физически, как в минувшие патриархальные времена концлагерей и общих могил, ведь резоннее сделать так, чтобы тебя вообще никогда не было - неродившиеся младенцы не вырастают в параноиков, и, в отличие от убитых детей, не могут быть вменены в вину прогрессивной мировой общественностью, устраивающей очередной пикник протеста с горячим кофе и гитарами, Ничтожная вымарка в корректуре прошлого - и ты, а не они, превращаешься в несуществующее, в призрак, обитающий на мусорных флэтах без прописки, без права на жизнь, сущность, не учтенная в книге Бытия. Тебя нет, ты условная фигура умолчания, пауза между тактами торжественного гимна, клочок темноты в промежутках между вспышками фонаря, создающего галлюцинации. И сделать ничего нельзя - по всей бескрайней стране мертвеют, как братские могилы больных мозгов, угрюмые котлы психбольниц, точно гигантские радиоглушилки, гасящие малейшее колебание, слабейшую вибрацию в жировых пластах родины - тебя на самом . деле нет, тебе это только кажется, это бред, паранойя. И сделать ничего нельзя - ибо это - истина. Они не обманывают никого, правда - их оружие, ее тиражируют и рассылают во все концы вселенной, отбросив гражданский этикет, в кирпичных подвалах заплечных служб или медицинских кабинетах, они выскажут тебе, наконец, твои же слова, если этого ты добиваешься, дурачок. Все реально, - скажут они тебе, - но ведь ты сам кричал об этом на всех своих перекрестках, весь в цветах и заплатах, - реальность не значит ничего. Только зная это, можно ей управлять. Нет цели, - скажут они, - нет никаких ценностей, нет смысла. Лишь бессмысленное имеет смысл. Любовь, скажут они, все, что тебе нужно, — это любовь, полюби нас. Они будут говорить зеркальные слова, там, на последней грани твоей личности, где вы, наконец, встретитесь, перед тем, как они покажут тебе, что тебя нет, - этого ли ты хотел? Ведь они любят тебя мальчишку, ослушника, ты соединишься с ними в последнем акте метафизической марсианской любви, возвращаясь к единому; ведь об этом просил ты в своих стыдных снах, это ты звал мамой, домом, свободой. Свобода - это рабство. И сделать ничего нельзя.- правда у всех одна, А я, вопреки всему, ору, ору, ору в свои лажовые микрофоны, через свои самопальные усилителн и дребезжащие колонки: "Я есть" - и это моя любовь, моя смерть, мой рок- н-ролл. На все ваши доводы, убеждения, пытки я буду только трясти грязным хаиром и визжать зарезанно: "Keep on Rockin'!"и вы ничего со мной не поделаете. Ирина смешит меня, она значит еще меньше, чем все остальное. Истина — только инструмент. Серая магия. тоже требует от своих адептов безумия, сознания вывернутого вовне, так что заряды у нас одинаковые, но знаки - разные. Мы разговариваем на одном языке, и поэтому я отказываюсь отвечать вам. Как бы ни манипулировали вы реальностью, - со мной вам ничего не сделать: Я есть, и это моя реальность. Вы уничтожите мою личность - но со мной вам ничего не сделать. Вы уничтожите мое торопливое тело - но со мной вам ничего не сделать, Вы уничтожите мою душу, - но со мной вам ничего не Сделать. Вы уничтожите менч, как астральную сущность, но ничего вы со мной сделать не сможете, потому что я и есть тот самый абсурдный лес без Названий, который так пышно и маняще разрастается всегда на полшага впереди меня самого, а что тогда говорить о вас. Попробуйте поймать убегающий и смеющийся лес. Я - каверна в чугунной горе мира, та самая, в которой спрятался от вас Бог, и он вновь ускользнет от вас, как беглый улыбчивый блик, оставив лишь солнечную рябь на холеной глади зеркала. Бедные честные бунтари с добротными мозгами - это их вы можете загнать в мрачно-торжествующий угол, в смирительные силки биллиардной паучьей лузы, из которой не выпутаться сознанию голому и скользкому, точно полированный шар. Это их вы задавите своим черным сумасшествием, пропитанным логикой, как дидактический бесконечный сон под утро, заставите видеть и думать по-вашему, убедите и превратите их в оборотней, выворачивающихся, словно перчатка, в свою иную, упыриную сущность. Бедные честные бунтари, отчаявшиеся, затравленные, такие симпатичные со своей гинекологической неутолимой болью и густеющим контуром поражения в больных зрачках - а все дело-то в дефекте зрения, вроде дальтонизма или куриной слепоты. Они не видят дальше истины, слепнут по-мышиному, стоит чуть высунуться за пределы обжитого духа и потому управляемое изысканное сумасшествие серой магии гонит их по расчерченному лабиринту в нужном направлении, точно подопытных свинок, к заветной кормушке со стрихниновой колбасой. Меня вы не отравите своими притворными зельями - я вегетарианец. Пока есть я, и есть ты, им не захлопнуть гулкую крышку действительности и отсвет разноцветной свободы сквозит через оставшуюся щель. Управляемому сумасшествию можно противопоставить только неуправляемое сумасшествие, оно и есть душа, бесконечная частица абсурда, бессмыслицы, хаоса, свободы, радужной капелькой окрасившая прозрачный сироп твоего сознания. Сделай его прозрачным, чтобы впустить в себя космическую радугу идиотизма. Блаженны нищие духом. Стань удолбанным идиотом, дзэн-придурком, городским дурачком - никакая насупленная магия не справится с этим цветочным племенем. Темноте можно противопоставить только радугу. Но не нужно, потому что нам западло - выражаясь языком моих сокамерников - противостоять - это скучно, и мы вновь ускользаем, разноцветной сверкающей, трассирующей гранью, испепеляющим зеркальным зайцем, мы распадаемся, как спектр, как сумасшедший цветок, распускающийся в ничто, оставляя вас с носом, оставляя вам лишь призрачный запах своего бывшего присутствия, запах света. Чем пахнет зеркало? Не так просто стать идиотом или подонком, человечеству ничего не грозит, дар растительного существования дается не всякому, и не у всякого достанет сил, чтобы шагнуть в Лес. Это харизма; словно забытый сон, наполняющий меня драгоценным толченым светом, живущий во мне единственной, как вздох, реальностью - забытый, давний, может быть никогда и не виденный. У кого достанет сил жить в никогда не приснившемся сне? Не расстраивайтесь, добрые Люди, все проходит; они проснутся в конце концов, ваши дети, уже скоро: и мальчик закончит вечернюю. школу, и девочка сделает аборт и познакомится со старшим научном сотрудником - ведь, несмотря на ослепительную зыбь небесных сиянии, там очень холодно, в тех пограничных областях, и одиноко, и темно, там влага собственного тела треща рвет кожу, кристаллизуясь абсолютным льдом, и глаза вылезают из скользких орбит бешеными стеклянными сливами, и шершавый азотный пар кровавит гортань, выползая молочной мутью из оттянутого к плечу рта. Нужно обладать звериным сайдовым прикусом, или диким оглядом перекошенного Гудка, чтобы продираться по охающему снегу, ныряя в него льдышками мороженых яичек, дальше и дальше к горизонту, оставляя за собой след снежного червя и простуженный лай овчарок, или шаманской легкостью Винни, или травяной покорностью Лизы, или эскимосской тоской Моррисона, перед которой все равно. Где им вынести эту боль, этот страх, этот кайф, этот взгляд лаковой черноты циклодольного зрачка, прильнувший к голому окну без занавесок с той стороны. Каково им там, в ночном январском небе, сочащемся густыми мотками текучих безжизненных облаков по угольному полю, всем этим огнистым бесплотным сущностям, силам, престолам, ангелам, мгновенно пролизывающим бесконечность выстуженных пространств? Стоит ли этот сомнительный кайф безусловного покоя и защиты в теплой утробе уюта, под вновь обретенным кровом отца - не приятнее ли коротать зимние вечера в тесной, ярко освещенной кухоньке, под простоватый мамин говорок, перебирая ложкой кровавые дымящиеся внутренности борща? Они вернутся, ваши напроказившие дети, они, собственно, никуда и не уходили - глупые кутята, как ни рвутся они с осклизлого поводка ДНК, кусая заботливую руку, вечером вновь будет похлебка, мягкая подстилка и гипнотическое почесывание за ушком. Рано или поздно ваш плоть от плоти прыщеватый космос начнет сжиматься до приемлемых размеров, светящийся вздыбленный мозг загустеет удивленной кашицей и только бессознательное выражение золотушной детской обиды, случайно проступит порой на застигнутом врасплох лице, словно сливочная графика золотой экземы на весенней конторской стене, в марте, в закатном конце рабочего дня. Они будут сутуло ворожить в тесноте своих осенне-зимне-весенних будней с отечным сырым небом, ваши дети, вычерчивая строгую схему своего ежедневного магического танца службы и любви, проходя через повторяющийся ритуал умерщвления, принося неисчислимые жертвы невидимой силе подобно Тягучему яду пропитав- шей разваренную пористую плоть действительности - "Мама", дурной глаз из-за изгороди, фекально-мучительный сон в руку. .Запрокинутые мордочки ослепленных детей утонут, без всплеска, в бледных жировых озерцах их взрослых лиц, они научатся любви и терпению, научатся искренне желать мне смерти, ваши дети, ваши дети, научатся впадать в безмятежное забытье убийства на все более и более продолжительный срок, впуская в себя чужого, как школьница любопытно и неумело впускает в себя астрального растлителя, бесплотного теневого любовника, брызжущего ледяным се- менем инкуба, возникшего из дымчатого послеобеденного морока маленькой комнаты и унизительной узости подростковой кушетки. Сомнамбулы, невинные, они прицепятся сбоку к общей автобусной грозди человечества, вгрызутся в чье-то лакомое лицо и прорастут алой грибницеи, исполнившись общей горячей кровью. Пусть играют дети. Для кого танцуют они свой пчелиный неосознанный танец, какую загадочную информацию передают они посредством сложных обработанных фигур и па, кому? Не замечая за собой самого заскорузлого подвального колдовства, самых спелых явных проявлений магической воли бросающихся в глаза вооруженные маковым зернышком подозрительно суженного зрачка, высвеченные изнутри медовым светом бездельного знания, не видя знаков и указаний, которым повинуются, не слыша командных голосов, беззвучных, но внятных, не чувствуя на безликих, как униформисты, пальцах липкой крови черного петуха, не угадывая в осеннем зашторенном воздухе голого и беспамятного утра стеклистый профиль двойника, проступивший в нагромождении вещей, точно на картинке-загадке, и тут же растворившийся в едком потоке зрение - так и живут они, мирные и многочисленные, и имя им — Легион. Накажи их, Господи, ибо они не ведают, что творят. Пятая колонна, незрячие сигнальщики - когда они с засученными рукавами приступают к исполнению своих ежедневных магических обязанностей, рыхлая пена метафизической тошноты поднимается во мне до самых глаз, я тону в ней, как в зловонном насморке, беспомощно видя их рвение и нет на них инквизиции и огня, впрочем, околдовывая сами себя, они сами себя и казнят то и дело, возжигая напалмовые и ядерные костры - даже заботу Суда они приняли на себя, тем самым окончательно отказавшись от отказа и став самими собой. Но в таком случае они же ни в чем не виноваты, и к чему тогда эта радиоактивная инквизиция, быть может, это лишь жертвенные огни - или предательские огни для вражеских бомбардировщиков? В своем спинномозговом фанатизме они вызывают огонь на себя. Он пройдет сквозь них, испепелит и не причинит никакого вреда. Они не заметят его, не заметят Конца Света, но где-то там, в катакомбах, обитают весьма изощренные оборотни и маги - сколь изысканные шутки проскальзывают порой в их навязчивом бреду: скажем, когда на очередных пролетарских праздниках или игрищах они своей ползучей, как обморок, мыслью движут тысячными толпами человеческих фигурок на потертых боках площадей и стадионов, заставлял их выкладывать своими телами гигантские масонские знаки и каббалистические письмена, видимые разве что с высоты полета телекамеры, являя тем самым принцип действия той неуловимой силы, которой они служат. Каждый день начинается с голодного заклинания, просачивающегося из водопроводно- хриплого репродуктора в холодные и мутные шесть утра, путаницей штанов и бросающейся под ноги мебелью, с кровеносной бормочущей ловушкой санузла, с кофейным суррогатом из пережженного ячменя, с радиомузыкой, с соседями за стеной, с лифтом, с мерзкой погодой, с гигантским лицом на скривившемся болезненно фасаде противоположного дома. Изображения окружают нас. Изображение - основа магического действия. Ленинское лицо с омертвело-добрыми глазами выжжено в наших детских мозгах, мы клеймены им, мы носим его в себе, как эмбрион. Он выглядывает из-за каждого угла с блудливой усмешечкой мелкого беса - глядя на нее, начинаешь верить, что он и вправду любил детей - прикладываясь к кепке, расцветая пунцовой язвочкой банта над левым соском. Смехотворная фигура - картавый облысевший недомерок, митингующий петрушка, злобный карлик оказался достаточно никаким, чтобы вместить в себя внешнюю тьму и, окопавшись в своем красном безликом замке, выпустить ее в остановившееся пространство мира. Он и сейчас там, в своем богдыханском мавзолее, в стекле - пустая оболочка, мумия, брошенная усохшая куколка, из которой уже вылезло непоправимо ночное бесцветное насекомое, зверь Апо-
калипсиса. Публика ждала заморских пряных ужасов и проглядела мокрицу под ванной - страшного Бога насекомых - проглядела звезду Полынь, павшую на источники вод, ожившего раскосого истуканчика, проснувшегося поволжского идола, оборотня с характерным прищуром "дурного глаза", Великого мага Наоборотной Церкви, чьи иконы набрякли теперь красным по всем углам и простенкам и липнут к нежному хрусталику глаза - так язык прилипает к топору на морозе. Всякий большой человек - ставленник внешних сил Наоборотной церкви, их знак, иероглиф - вспомните кепку одного, усы и трубку другого, челку третьего - лаконизм и изящество каллиграфии сквозит в простоте и точности этих атрибутов. Там ведь и не было ничего, кроме усов, челки, кепки. Что может знать иероглиф о собственном содержании? Но наполненные и движимые им, внешней силой, нечеловеческим смыслом, они споро и целенаправленно действуют в фантастически-конкретном соответствии с ним, превращая реальность в восхитительную кибернетическую схему всеобщей гармонии. Плоть мира перерождается вследствие их ферментозной деятельности - это рак, и их можно опознать по делам их. Борозда вспоротой реальности омертвелым шрамом отмечает путь таких людей. Гении напоминает трактор. Не засветиться - вот единственная цель избранника - святого или уголовника - не оставить следа, пройти сквозь мир легчайшей поступью оптического обмана, поступью Спасителя и по суху прошедшего аки по водам - по солнечной зыбкой непрочности этого мира, не -провали- ваясь в хлюпающую жирными губами трясину бытия, не принимая хитроумных правил игры, навязываемой искушенными педагогами из комиссия по работе с трудными детьми, посмеявшись над потными Людоедом и Ментом, что вырыли волчью яму объективной реальности на твоем пути. А пути-то никакого и не было. Путь - это у генияи творца, упорство и преодоление, работа и вдохновение, гусеничный след танка. Они выдают свою внутренне суть вражеской резидентуры, неодолимой, как желание химического элемента вступить в свойственную ему реакцию, жаждой закрепиться в этой действительности, вгрызться ей в пах энцефалитным клещом, сочась своей болезнью и заражал ей мир - гении!, врасти в нее по глаза, по душу, по свободу, а значит вплоть до бессмертия. Словно электроды, вживленные в тучную плоть мира, до которым проходят командные импульсы, когда кто-то нажимает на кнопку. Все это косматое ночное колдовство — злобные двуличные предметы, созданные большими людьми, сборные ситуации и отлитые события, населяются их омертвелыми душами, чтобы жить в них, когда изведен- ные бытием тела расползаются по норам могил. Бывает так, что, прочитав очередной грандиозный роман, Ощетинившись от слабости и ужаса всеми своими нервными окончаниями и волоконцами, вдруг шахматный xoд спустя, глотнув удивленно разведенной предметности окружающего, обнаруживаешь в себе чувство легкого омерзения, судорожное тошнотное сокращение душевной стенки: ведь твое глухонемое подсознание, твой ангел-хранитель, свидетель, предстатель перед Судьей, отчетливо видело измученными глазами вылупившееся из яичка романа ночное бесцветное насекомое, заползшее в твой раскрытый, как губы, мозг. Это оккупация,одержимость чужой мертвой душой, авейша, и есть суть творчества. Недаром чувство подсознательной гадливости прорывалось в былые времена в отношении к актерам, писакам и прочему артистическому плебсу. Последняя проститутка с трех вокзалов, высасывающая захожую больную сперму по пустым параднякам за стакан портвейна - цветочный храм чистоты и невинности в сравнении со сладострастным лицедеем из центрального театра, с душой, как поношенная вульва. Рядовые труженики антихриста, красноармейцы Армагеддона, всем скопом выполняют они зарубежный заказ, мушиной копошащейся кашкой облепив усталое лицо Бога. Бога, которого они назвали Творцом, вылепляя его по своему образу и подобию, из отходов собственной жизнедеятельности. Это и есть великий творческий акт, наоборот- ная магия, когда пещерный экстатик с шерстяным загривком усердно превращает дух своего Отца в изображение, с тем чтобы, наконец, убить его - человек охотится на Бога, - и наесться досыта горячего Божьего мяса. Когда безликую внимательную силу, разлитую в мире, присутствующую во всем пытаются удавить заскорузлыми пальцами воплощая ее в глиняной человекообразной фигурке бомжа, которого будут отныне кормить объедками, требуя взамен рая, когда собственную душу превращают в мертвую вещь в ползучей надежде - вот и поймал, ухватил, пришпилил ее к бумажной стенке мира, расписанной соловьями и розами, и обрел бессмертие - это единый великий принцип Богопожирания, но Бог - вечный беглец - оставляет им лишь обрывок своей пестрой одежды - чудо, и металлический привкус недоумения в гортани сознания, ускользнув вновь. Он и мне говорит это эхом моей крови в моих венах: "Беги, беги, чувак”, выкрикнет звонким изгибом ночного нерва: ”Бе-ги!" И я бегу. У некоторых людей глаза похожи на разваренные пельмени - с рыхловатым жирным тестом век и лакомой мясной сердцевиной; такие называют это Путем. Трудно спутать беглеца в мятой чужой одежде с ослепительным лицом, которое он, оглядываясь, бросает через плечо, точно случайную вещь настигающей овчарке, беглеца, пробираюшегося вдоль бесконечных, вытянутых в кошмар стен, задыхающегося рваным горлом в спасительных подворотнях и проходных дворах, жмущегося к застойным темным углам и казенным подмышкам с бегущим навстречу дородным служащим в олимпийском спортивном костюме, спасающемся таким образом от ожирения и обнаглевшего сердца, беззвучно гавкающего в груди - все это в туманном легком предутреннего воздуха, в начальный час первых дворников и поливальных машин. Но путают, подсознательно увеличивал и без того растущую погрешность, общий человеческий грех, накапливающийся, точно жир едока, привнося шершавые волны помех, затрудняйте прием, - так в ночной толчее эфирных осколков вылавливаешь застывшими пальцами рвущуюся нить радиостанции, передающей рок. Хотящий не поймет этого: бегство невозможно, поэтому они и не могут поймать нас. Никакого пути нет. Они толкают дверь не в ту сторону. LSD не поможет им, кислоту они принимают лишь за еще одно средство транспорта. В них слишком много силы, они не могут остановиться и ломятся в открытую дверь, разбиваясь в кровь, и все тот же принцип пожирания раскручивает кармическое колесо инерции. Любое действие проникнуто им, с каждым воздухом захлопывается автоматические двери твоего ада. Все - насильники. И только извечная горстка блаженно-бездеятельных расцветает сорняковыми небесными цветами в хлебных зарослях сдобного мира, никчемными, бесполезными, не оставляющими следа. “Чем работать - лучше с голоду сдохнуть", - сказал мне святой Гена в сумасшедшем доме имени Яковенко в темный, аминозинный час. Мы сидели в сочащейся, как старческий глаз, сортире, и четыре жадных очка, точно заждавшиеся птенцы, казалось, тянулись к нашим сосредоточенным задницам; мы слушали учителя, который тужился, кося скользким глазом и зло щерясь кривым ртом с редкими испорченными зубами, а там, за острожной стеной, за зимой, за долгим, как высокая
температура, автобусом и лязгающей дверьми электричкой, за часом снотворной бормотливой езды - и по всему неоглядному пространству страны - будто разложенный на гигантском столе чертеж, причем соседние мелочи бесцеремонно сдвинуты в сторону - безостановочно, как время, ала работа. Она. ведь не останавливается ни на секунду уже в течении скольких тысячелетий, приобретая все большую и большую непрерывность, грозя уничтожить все своими бродильными жижами, из которых рождается нежить - наука политэкономия, подобно каббале или теософии, рассматривает подробно все сочленения и пропорции этого бродячего призрака, плодящего своя омертвелые законы и нечеловеческие отношения. Упорство упыря соревнуется с работой раба. Их мозги словно глина, и за века такой черной давильни - хуже нашествия неисчислимых магических орд с раскосого Тибета, - в которой явно чувствуется ровная направленная фараоническая воля невидимого хозяина, мозги отпечатали в своем остывающем мясе рабское клеимо, выработали свой ублюдочный кодекс чести - работать, пока держат ноги, всю жизнь, с преданностью пса, работать, работать, умереть на работе - беличья колесница Джагернаута. Нет ничего страшнее пролетария - ему нечего терять: какая дантова прорва умещается в этом, бесконечная потенция потребления. Такой и впрямь пожрет брата, жену, Детей, мир, Бога. Они изменяют лик мира в соответствии с ацтекскими разросшимися планами, превращая его в мистический полигон, петроглифическое изображение Бога, в которое нужно вонзить дротик, чтобы охота, наконец, увенчалась успехом и их вожди - изображения, значки, азбука свободы - гениальны, потому что гений - это сверхпроводимый вакуум, сквозь который просачивается внешняя космическая энергия распускающегося цветка Вселенной, чтобы на этой стороне проступить через пористую кожу реальности липко пахнущими выделениями, сладкой кашицей существующего, в которой самозарождается бесцветное насекомое души. Гениальные усы, кепка, челка, приветственный жест - достигли у себя на переднем крае человеческого прогресса, конечной, как острие иглы, целующей вену, точки отсутствия, из которой расцветает мясистыми лепестками нежной плоти их Наоборотный Бог, ловушка, Творчество. Все они - величайшие творцы в истории человечества, несмотря на кажущиеся тенденции распада, убийства, разрушения - то взгляд червя на перекапываемом огороде, а сверху, из марсианских летательных аппаратов, с высоты полета летучей мыши отчетливо видно, что в своих грандиозных замыслах они, наконец, творят мир целиком, уподобляясь Богу, и теперешняя несовершенная форма служит им лишь материалом, откуда и проистекает вся эта мелкая путаница и недовольство частных сознаний. Они вознамерились закончить строительство, завершить его, чтобы все кончилось, захлопнуть крышку, которая станет к тому времени одномерной, как кольцо Мебиуса, и лишь радужный свет из зеркальных щелей смущает их. Они высекают Божий лик на шершавой стене своей бесконечной пещеры и точат колдовской дротик. Но там, за стеной - джунгли, все те же джунгли, безликие и внимательные, Лес без названий, в котором бродит безвестный Бог. Прошли времена Иакова, и теперь они опасливо окружают его всей всемирной великой армией труда, по невежеству полагая, что уже если постираться и всем парням земли взяться за руки, то можно составить ловчий хоровод, окружность, центр которой - всюду. Труд для людей - охота, ритуал, культ, то есть - все; работа проросла в них кровеносной системой и обменом веществ и бьется бархатным молоточком в груди. Труд создал человека; он был сыном и братом Бога, и лишь благодаря труду стал, наконец, тем, что он есть, венцом природы, выродившимся обезьяним мутантом с гипертрофией головного мозга, Самая старая маска лжеца - ведь даже, чтобы наесться яблок, сперва нужно было их нарвать, а это уже поденщина. Как мертвеет глаз мастера в кожаной складочке профессионального прищура, будто откуда-то из глубины протискивается продолговатое лицо упыря и приникает к замочной скважине долгим застывающим клейко взглядом. Помните кепчатого ленинка, прицепившегося жучиными ручками к какому-то бревну на известной фотографии - тоже чудотворный образ. Работа - дьявольский искус; в Раю не пашут. Это торг, постоянное торжище в Доме моего Отца и кто изгонит их оттуда? Они придут за лжецом с мотыгами, токарными станками и красными стягами, они превратили Дом в храм, а храм хотят превратить в камеру. Пролетарий пожирает все, вгрызаясь, покоено деловитому древоточцу, в слоистый ствол мира, чтобы в результате общих усилий всего насекомого рода выточить из него кровавогубого идола - залог последней охоты. Всеобщая растительная душа засыхает на корню в результате их непрестанной злобной работы. "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", - горласто пели они, когда энтузиазм первых лагерных пятилеток могучей радостной эрекцией вздыбил народную плоть, подвиг массы на созидательный труд во имя будущего, счастливого, как утренняя глазунья, как попка младенца, аккуратно направляя и преобразуя их энергию - где уж тут, казалось бы, аккуратность в этакой выгребной яме обысков, расстрелов, арестов, бараков, пересылок, - но лишь щекастый жадноватый антропоцентризм, точно слезоточивая соринка в глазу, мешает увидеть не только аккуратность, но и изящество, быть может, с трудов укладывающееся в мозгу, этих социальных движений, если взглянуть на них в масштабе человечества. Вряд ли песчинка в состоянии увидеть самодостаточную и в то же время саморазрушающуюся, что присуще всякому движению, красоту бархана, мимику пустыни, не видимую никем. Как и они пиликают каждый свою партию и не могут услышать всего оркестра в целом, выпевают кто первый, кто вторым, кто двухсотпятидесятимиллионым голосом литургическое: "Все выше, и выше, и выше", не в силах расслышать тот зловещих хорал, что рождается в результате их коллективной самодеятельности где-то вне диапазона сознания, на той подземной частоте, при которой свертывается кровь и останавливается онемевшей клавишей сердце. Воистицу - музыка сфер, тех вымерзших от вечного страха (ведь холод, мне кажется, лишь продолжение страха, проекция его в макрокосм, как гравитация — продолжение любви; абсолютный холод — страх вселенной, недаром по Данте, огнь верхних кругов Ада сменяется льдом нижних), о которых известно только, что там "тьма внешняя и скрежет зубовный". И под этот марш легионеров вползают из ожесточенной тьмы окраин бульдозеры и трактора, словно апокалиптическое зверье, чтобы делать сказку пылью, вламываясь в нежный, и болезненный мир галлюцинаций — сами они, если часом и впадают в алкогольный делирий, как в хлыстовщину, то бредят разве что агентами ЦРУ да перевыполнением плана - в чешуекрылый Джинистан, обрывая стрекозиные крылышки барбитуратовых фей, сдав на слом железных бабочек из травяных душистых джунглей, втискивал кому- нибудь в глотку глотку нашатырем меховую шапку - за сто десять рублей и прописку в Москве. Так и живут они, превращая и превращаясь, отправляя невидимым свой Наоборотный культ - ну, хоть кто-нибудь, праздношатающийся и полупьяный, обратил внимание на то, как ритуальны все эти ноябрьские простуженные демонстрации, с их кровавыми хоругвями и иконами - сатанинский наоборотный крестный ход. Увидел ли кто-нибудь литургическую цикличность в структуре ежевечерней телевизионной службы? Думал ли кто-нибудь отчего еще не. выродилась окончательно дактилоскопия - ведь все прекрасно знают азбуку сыска и преступления - и тем не менее попали вы в, тюрьму, у вас, в первую очередь, "откатывают пальчики": ведь отпечаток пальца - все равно, что слепок ступни, прядь волос, любой материальный след вообще - суть объект колдовства, дающий власть на оставившим его, магическое здесь не осознано полностью, но пусть уж "пальчики" лежат в картотеке, пока их хозяин гуляет где-то на воле, так надежнее. Они и лицо твое оставят себе - анфас и профиль, и голос намотают на поскрипывающее колесо кассеты; может быть, и твою тень отнимут они у тебя теперь, с изобретением голографии, чтобы хранить ее в своих свинцовых подвалах, угадывая по ней твои мысли и намерения, вонзая в нее адамантовые, смоченные желчью ехидны, иглы, когда ты вдруг сойдешь с круга и попытаешься поступать по-своему - и тебя станут душить по ночам страшные коричневые сны.
Спросил ли кто-нибудь почему во всех репрессивных учреждениях человеческого сообщества - в армии, в тюрьме, в сумасшедшем
доме - первым делом совершается ритуальный обряд пострижения: любой этнограф-любитель объяснят вам непреходящее значение магии волос. Отчего же этот вредоносный обряд, вполне уместный у аборигенов Огненной Земли или амазонской сельвы, сохраняется в так называемом цивилизованном обществе, чем обуславливается это, как не бессознательной магией, ведь гигиенические требования в наше пастеризованное время - явная отговорка? Спросил ли кто-нибудь, почему они постригли меня? Не ведая, кому служат, они не несут в себе вины, переложив ее на плечи тех, кого они, исполняясь праведным гневом, преследуют, судят, наказывают - тех выродков человечества, запятнавших себя грехом Саидов и Гудков, М.З. и иным, которые, как молоденький адъютант заслоняет от пули своего генерала, заслоняют собой своего Бога, ибо на него, в конечном счете, ведется вся эта охота, и хотя никто и ничто не может повредить ему жертва необходима, потому что это - совесть, в ее метафизическом смысле, и в необходимости жертвы - свобода, прыжок в бессмысленное, предел моего и взрыв изнутри, и ваши дети здесь вовсе не при чем. Они будут прилежно выполнять свои функции, подобно кроткому садовнику без малейших колебаний будут выпалывать сорняки и стричь Чужие цветы, как шрифт в свинцовых пальцах опытного наборщика, они улягутся в предназначенные для них ячейки этой бесконечной организованной Вселенной, точно буквы привычного текста - такие ровные, мдл^е до сложного сердечного спазма - что-то вроде: ’’главное - здоровье" или "лишь бы не было войны". а то, страшное, о чем лучше и не вспоминать вовсе, чудовище, проглянувшее пьяной полночью в тонком лицеинфанта, одержимость ненавидящим раненым бесом - да было ли все это? Разве что легкое возрастное недомогание, что-то вроде скарлатины или созревания у девочки, которое, хотя и причиняет некоторые хлопоты, но и быстро забывается, не оставляя последствий - лишь иногда всплывет в памяти уже разложившимся неопознанным утопленником давний бесформенный ужас, будто раскрылось забытое преступление, точно это вы в чем-то виноваты и ваша прежде такая опрятная совесть брызжет вам в лицо, сквозь тяжкий чад собственного бессмысленного взгляда: "Я вас ненавижу!" - за что? Ведь нет на вас ни малейшей вины - вы ли не жалели ни здоровья, ни сил, ни денег для своих детей - сынуля, доченьки, что с вами, ну, скажите, скажите маме, ну, хоть посмотрите на нее, ведь ей так больно - и в ответ тот, внутри - как имя ему - Уриэль, Сабаот, Абадонна, Игги Поп, Мэнсон? - вдруг ощеривал родное лицо гуттаперчевой маской хохота-ненависти, гримасой пулеметчика-смертника, изрыгал проклятие, - за что? За то, что оттуда, из своей бессрочной тьмы он отчетливо видит своим стеклянным глазом стрелка истинное положение вещей, картинка переворачивается, как на конверте пластинки "Black Sabbath"- ты никогда не думала, мима, что убиваешь меня, мучительно и сладко, день изо дня, стягивая узенький дамский ремешок на моей шее. Я вся ваша неусыпная забота, опека, колдовская суета оборачивается вкрадчивой упыриной охотой, кровавым ритуалом, мериями, когда жертва на операционном алтаре - ваши дети, гиеньим ласковым ожиданием у постели умирающего. Он просит воды, ваш сын, умирая от жажды в засушливой резко-континентальной стране, но вы с родительской нежностью отказываете ему, потому что вредно пить сырую водопроводную воду. Вы любите, так любите их, что готовы вырезать им гланды, чтобы не мучала малышей злая тетка-ангина, удалить аппендикс на всякий случай, подрезать крылья, чтобы не улетели в свои какие-то выдуманные небеса, где стрекозы и ангелы, отрезать ноги, в конце концов, чтобы вообще не убегали со двора, чтобы всегда оставались со своей мамочкой как может прийти в голову такая чудовищная мысль: что вся родительская любовь - это любовь сумасшедшей матери, удавившей в колыбельке своего младенца, чтобы теперь уже всегда нянчить его крохотного, с такими игрушечными пальчиками и сморщенным от удушья личиком, петь ему свои песенки и качать, качать, качать, качать его люльку. Взрослые все против нас. Что-то напутал разумник Фрейд (я его и не читал, правда, но теперь ведь все всё знают и так, из газет и брошюр): это мать хочет убить меня, а отец не прочь переспать с моей сестричкой - дело царя Эдипа должно быть пересмотрено в верховной инстанции. Вам казалось, что нет судьбы страшнее, чем пережить своих детей, и рыбьей костью в душе застревала картинка: ваш мальчик-кровинка, тяжесть под сердцем, вдруг уходит куда-то, совсем и навсегда, пустея глазами, превращаясь в хрипящий и бьющийся в судорогах на полу предмет, агонизрующую вещь, в путанице слюны и перековерканных движений. Разве могло вам прийти в голову, что это и есть ваша цель, что вы благополучно убиваете их годами, что в ковбойском фильме своей жизни в кого бы вы ни стреляли - попадаете в детей. Дети и убийцы - жертвенное мясо для вашего Наоборотного Бога, чьи иконы развешены у вас по прихожим и ванным комнатам. Он питается вашими телом и кровью - евхаристия Людоеда. Он грядет, чтобы готической сворой в коммунальных коридорах и всё взывают к чему-то, требуют жертвы и выполнения долга: каждому Гамлету тень своего отца. Это, пожалуй, похоже на вереницу рабьего каравана, но ведь и унижение весьма условная вещь, а чтобы ты делал здесь, посреди шипучих, как лимонад, саднящих песков без своих цепей и колодок, один со своей иссушающей свободой, свободой, что в конце концов превратит тебя в сморщенную куколку без души, в иссохшую мумию. Свобода - это пустыня, и обрести ее можно лишь ценой собственной души. А так ты ощущаешь тепло дыхания своего родича за спиной и взгляд твой уперся. в знакомый круглый затылок то ли брата твоего, то ли сына. Что же да связок и бичей, так ведь и раскаленная плита жжется. Но, когда осознаешь себя очередным кусочком плоти, подобно шляпке гриба, нанизанным бесконечную ниточку генетического кода - раньше ее называли судьбой, роком, фатумом - привычный мир, соприкоснувшись с бесконечностью, расползается грязновато, как снежная крепость по весне, рушится, как истлевшая мосфильмовская декорация; и небо сворачивается сожженным свитком, точно превентивный ядерный удар пришелся как раз по тебе, а остальные сограждане, ничего не заметив, деловита лепят дальше свои пластилиновые дела. Когда-то Парки занимались пряжей этой суровой нити, единственной безначальной и бесконечной действительности, по сравнению с которой и и герои, и боги были только иллюзией, тенями на стене пещеры, и разве что хаос за ее стенами, доисторические джунгли, Лес без Названий мог сравниться с ней по степени реальности. Но древним грекам было не привыкать к соседству титанических сил, а ты - что чувствуешь ты, когда твои более ли менее упорядоченный, в меру загадочный, в меру неизменный мир, похожий на Ленинский проспект, вдруг оказывается котлованом, ямой, на худой конец, бесформенным неуничтожимым облаком, в котором нет никаких ориентиров, ни ”назад", ни "вперед", ни вверх , ни вниз , ни времени, ни пространства, ни "ты"; ни Я - глина, первобытная молекулярная глина, на которой слепили перволюдей, лазутчиков в мире, контрабандистов, первописьмо без адреса, и марки, отправленное до востребования. Ты передашь информацию связному - тому, что копошится сейчас у твоих ног с твоим лицом. Нo только на ограниченном участке цепочки возникает иллюзия преемственности, эстафеты, то есть движения от прошлого к будущему, а значит, иллюзия времени. Бесконечность же, говорят, слишком велика для таких категорий. Причина и следствие, прошлое и будущее умещаются в ней одновременно, как в сияющем провале, котле без стенок, а значит, время лишь фикция - ведь телеграфист, отстучавший телеграмму, вовсе не умер, он продолжает жить где-то там в своем телеграфистском мире и после того, как телеграмма принята и доставлена в почтовое отделение, и отсортирована, и разносчик вышел на улицу, плотно притворя за собой дверь, - время же просто оскорбительно, то понятие, образовавшееся как следствие сугубо функционального подхода к человеку - словно существование - однообразный конвейер, и прошлое - это завершение одной операции, А будущее - начало другой. Но жизнь не процесс, жизнь не протекает из небытия в небытие, из пустого в порожнее - иначе она тоже всего лишь фикция, обусловленная, пожалуй, все тем же обманным принципом зрения, ловушкой перспективы. Жизнь есть сразу вся, как сон, космос или память. Собственно жизнь и память синонимы. Некоторые же считают, что синонимичны жизнь и время - все тот же пищеварительный образ мыслей. Время - вроде оптического обмана, точно каналы на Марсе, отчетливо видимые в телескоп, но стоит попытаться отведать этой реальности на вкус, стоит какому-нибудь "Маринеру" прикоснуться к ней, как выясняется, что никаких каналов нет и не было, они существовали только в неповоротливом мозгу астронома - игра голодного воображения, скользящий блик на вытаращенной линзе подзорной трубы. Чтобы добраться до реальности, нужно разрушить ее. Или вспомнить. Собственно воспоминание и есть этот момент разрушения, единственная возможность разорвать кольцо горизонта и войти в мир. В Сад. В Лес без Названий. Иначе, что же я вообще тут делаю? Хронология и Фактография - наивнейший обман, рассчитанный на Бог знает каких простачков, что-то вроде маминых сказок про аиста и капусту: смех да и только - она что-то пытается скрыть. Можно подумать, что она сама знает, откуда берутся дети. Говорить, что ты помнишь прошлое, все равно, что утверждать, будто кончик слоновьего хобота хранит память о кончике его же хвоста. То же и с фактами. Я вспоминаю то, чего не было в действительности и это тут же называют Фантазией, воображением, на худой конец, - враньем, точно так же в тюрьме не верят рассказам о воле. Сутуло тусуясь от своей шконки до параши, от параши до своей шконки, увязнув одним ухом в тепловатом мычании Саида, у которого болят зубы, невозможно поверить в подлинное существование женщин с кожей, как мартовский запах, от которых собственная голова, стыдный кругляк, смешная тыква, превращается в клубящееся облако нежного
бреда, разноголосое и сквозящее ночной влагой, трепещущее подобие кроны дерева, мечущегося в своем бесконечном сне; женщин, в которых вступаешь, как в джунгли, и они ласкают тебя, как джунгли, как влажные непроходимые ночные заросли, зацеловывая мокрой листвой и расцарапывая в кровь; ты плутаешь в этих ночных зарослях, полных тревоги и спящих птиц, ты уже чувствуешь, что вот-вот вспомнишь этот женский запах земли, вспомнишь, каково это - быть ничего не помнящим цветком, целующим, распускаясь, слепой воздух, ты вот-вот прорастешь этим лесом, забыв то, что вспомнил - горизонт, чавкнув, сомкнется за твоей спиной - но в эту, уже оторвавшуюся от времени секунду, вдруг выпрыгивает из тебя жидкий бесенок, оборвав разом все электрические, взревевшие струны; твое тело сплевывает жемчужным плевочком в разверстую ночь, и женщина стонет, отворачивая на подушке лицо - так стонут гибнущие вещи, ты слышишь, сколько в этом мучнисто сладком звуке муки и скрытой досады - все кончилось, вы не умерли, механизм сработал, закинув в нее ниточку судьбы, связующую вас генетической цепью - и тебя, и ее, и тех, кто был, и тех, кто будет. Вы не убежали туда, за запретку, в Тайгу без названия, от своих обязанностей, от своей тачки, от своего долга и закона, и возвращение нарушителей в зону неминуемо - по- стыдные и жалкие, голые, в злобной путанце трусов и лифчиков - не потому ли призрак отвращения возникает каждый раз на мгновение, где-то там, в темной глубине комнаты, - силуэт в дверном проеме - это свобода с жалостью смотрят на вас оттуда, со своей стороны, на которую вы не прорвались, с той стороны зеркала в прихожей. Не потому ли любовь всегда связана со стыдом - то, чего всегда ждут как смерти, как сладчайшего мгновения - словно сахаристый глоток Рая (если рай - это сладкий сироп из известных яблок), оргазма, выстрела в мозг, в десятку, в командный центр наслаждения, ведь это свидетельство поражения, и ты не удивляйся вяжущему чувству стыда под ложечкой - просто ты немного напутал: ведь это не ты был охотником, и не ты стрелял из своей крупнокалиберной жилистой пушки - это тебе брезгливо выстрелили в темя, и ты расползся ничком в слюнях и предсмертном мычании, навалившись на свою, задохшуюся под тобой подругу. Твой собственный указательный фаллос раздавил тебя, точно мелкое рыжее насекомое, драпающее изо всех сил по шершавым обоям в какую-то свою насекомью свободу. И любовь так легко перерождается в ненависть, в отрицание, в месть - ведь вы предали друг друга. Ты не оправдал ее надежд. Женщина всегда колдунья - на этом основывалось господство матриархата, и секс - всегда магия, и лишь окончательное установление власти желудка привело к установлению власти охотника. Но интуитивно мужчина всегда ощущал свою жалкую функциональность и отсюда глубокая извращенность нынешнего гетеросексуализма, неполноценного с обеих сторон, зацветшего в бродильных болотах размножения, но сопротивление не прекращалось никогда - в пещерной аскезе, в оргаистических культах, в хлыстовщине и скопчестве, в шабашах и монашестве, в горьком: "Что мне в тебе, жено?", воспринятом просвещенными лесбиянами, как презрение, а ведь это любовь. Не презрение к женщине, но любовь, выходящая за свои пределы, прорывающаяся по ту сторону перепачканного пудрой зеркальца, отрицающая не женское начало, темное и влажное инь, но пол, как таковой, и возвещающая приход насмешливого ангела. Как глаза - лишь помеха для зрения, так пол - препятствие для любви. Любовь к женщине или мужчине заслоняет любовь к человеку, а любовь к человеку заслоняет любовь к Богу. Любовь же к Богу скрывает, подобно зеркалу, Бога. Бог не есть Любовь. Бог есть Бог. Но даже это утверждение - из предисловия к букварю для слепых. Женщина всегда ведьма - если на то пошло, женщина куда в большей степени природное явление, насколько ближе она к произрастанию трав, к стихийным процессам - к дождю, к смене времен года, к приливам и отливам, движимым луной; чем мужчина - с его переразвитым хватательным рефлексом и гипертрофированным утилитарным мозгом, добытчик, охотник, даже функции жреца исполняющий с позиций добытчика и вымогателя. поэтому женщина и человек не совсем адекватные понятия, но женщина всегда отстаивала в себе именно женское, но не человеческое - и человеческая ущербность, конвейерная шизоидность, отверженность, способная вызвать жалость только у женщин и Бога, стали уделом мужчин. И если память заросла в нем мясом, то он горд своей мускулатурой, накаченными мышцами тела и интеллекта, своим мужеством, основанном на тотальном страхе перед всем, перед Лесом, окружающим его, полном дышащей, летающей, прячущейся еды, страхе столь всеобъемлющем, что не остается лазейки, норки, кроме жалкого мужества. Он горд своей силой, которую приходится тащить на себе, как непосильный груз. Он горд своей исступленной духовностью, когда, забывая о своей здоровой мужской плоти, он день за днем, без сна и отдыха, претерпевая лишения и выбиваясь из сил, идет по следу своего Бога, сквозь непролазные злобные чащи сомнений и искуса - следопыт, охотник, добытчик - в безмерной надежде, которой боязно даже поверить-то - ведь Бог, сколько же это мяса, для всего племени, для всего человечества, на всю эту бесконечную полярную зиму, и только в некоторых, чья память еще жива, скрытой памятью зерна, проступит иногда вдруг зыбкий абрис Души, огнистый Ангел, бесплотный, как пламя спички в полдень, неуловимый, как воспоминание о забытом сне, то насмешливый, то скорбный - может, это он и смотрит на вас с жалостью в душной темноте удовлетворения, в ночной одурманенной комнате, с другой стороны прохладного стекла. Ведь и тот, Ангел благовещения, протянувший цветок, сказал Ей и и нам, что рождение не имеет ничего общего с этими сочащимися и прорастающими мясными плодами деторождения, с распаленным, как хлеб в печи, оглушенным жаром мозгом, с теплыми и влажными процессами чрева, с тошнотой и головокружениями, с кровавой пыткой родов, с зеркальным перевертышем пола. Человек входит в мир, а они думают, что если бы не дверь, то его никогда бы и не было. И цветок - символ непорочного зачатия. Человек как цветок. Он прорастает из земли, из мира, а все причуды опыления - лишь механика запаха и любви, сочетание элементов, вибраций, в результате которых возникает на мгновение трещинка и сквозь нее просачивается в мир жизнь - кого здесь назвать родителями, что здесь назвать сексом? И те немногие, в ком еще не усохла растительная душа, хранит в своей дремучей тайной памяти образ андрогина, человека, не обезьяньего праправнука на генетическом поводке, но образ и подобие Бога. И этот образ всплывает из колышащейся глубины, прорывается сквозь крепость биологии и нравственности, но оборванный, как ночной беглец, изуродованный до неузнаваемости грохочущей машиной зеркальной двуполой действительности - в жалких уличных педерастах с размалеванными по-драконьи лицами, в рискованных экспериментах с групповым сексом, когда теряется всякая ориентация и создается иллюзия бесполого чудовища, моллюска, инопланетной психоинфузории, размножающейся делением. Но и здесь видимость единства поддерживается гигантским напряжением, возникающим все из той же полярности полов, а всякое гомосексуальное проявление появляется не само по себе - это лишь альтернатива господствующему гетеросексуализму, подсознательный сексуальный бунт (отсюда, наверное, боязливая наглость педерастов), как всякий бунт существующий только за счет объекта бунта. Диктатура всегда морально субсидирует революционную оппозицию. Но как неизмеримо далеки пестро раскрашенные, точно языческие двуполые божки, с напудренными лицами, смятыми ухмылкой издевки, какие-нибудь Лизетт, или Мими, или Розочка на засаленной Плешке от насмешливом женственности Ангела, пламенеющего ласковой улыбкой друга; как непохоже мохнатое реснитчатое многоножество свального греха, глазеющего на мир слепыми зрачками раскосых щелей и черных отверстий - бугристый спрут, свисающий но сторонам улитками грудей и выдавленными человечьими лицами, от бледной шаткой наготы Адамы и Евы - точно двое хиппи, выбравшиеся из равнодушной космической дробильни кумара, лепки, творения и впервые ступившие на траву: прозрачные, как ночные порхающие души при свете дня, голые, никакие. "Больше всего на свете ненавижу женщин, - с брезгливо вспорхнувшей усмешечкой гомосексуалиста говорил Андрюс Второй, - мужчин." Он повсюду носил с собой вложенную в паспорт фотографию скульптуры "Экстаз св. Терезы" уверяя, что улыбающийся Ангел на ней - его родственник по материнской линии. Он сам, внезапно возникающий на углу гортанной улички и бестолкового бульвара, длинноволосая диковина, чудо, выловленное неводом перекрестка в Бог знает каких запрокинутых глубях, всплывшее в голосистую толчею городского мелководья пухловатым капризным лидом медузы в космах водяных змей, водорослей, щупалец, хаира - и эта несвежая тень рядом с ним, словно призрак легкой отразившейся в уличной витрине дурноты, с немым подозрительным взглядом исподлобья, с ветровым черным гнездовьем ночных птиц на голове, со странной кличкой. Смерть Мухам - кто назовет такое создание женщиной? - разве не наглядное это доказательство растительного происхождения человека. Взгляд больше, чем слово, человек - как цветок, а не как гальванизированный кусок мяса, и любовь - не брачная слизь и мокрота, но зонах над садом. "У хиппи нет пола, возраста, и национальности", - говорил Андрюс Второй, помешивая серебряной ложечкой - он тоже носил ее с собою в нагрудном кармане психоделического пиджака - свой утренний кофе на запаленной солнцем террасе "Ротонды", являл собой, живую картину из учебника ботаники - нелепый длинный мезозойскнй хвощ, растение-призрак из того мрачного папоротникового рая, когда именно они, застывшие, вытянутые, никакие, были хозяевами земли, в той божественной тьме, дo зрения, где их никто не видел; и тусклое, из-за обилия водяных паров, словно войлочное желтое солнце светило не для глаз, но для жизни. Безобразные - ведь еще не было глаз, чтобы приручить их, как это случилось с цветами и бабочками, - наверное, прекрасные - как все существующее само по себе, как кошки, как ангелы, да и кто вообще решится определить эту жизнь, кто посмеет назвать красивыми или уродливыми все эти хвощи и плауны, мхи и лишайники, пугающие простотой первородства, но и в нас самих Душа существует лишь отпечатком реликтового растения в известняке диафрагмы, реснитчатым узором, великодушно-случайно оставленным в человеческой окаменелости, растением, исчезнувшим за миллион лет до твоего появления в мире, а значит, никогда и не бывшим, словно воспоминаний, растением, лишенным определений, никаким. Но ведь это снова время гадким и ничтожным бесенком из тикающей шкатулки перепутывает свои четки и брелоки, и заставляет, распутывая хитроумную головоломку, поверить в прошлое и будущее, а тебе было сказано - и не жалуйся после этого - что оглянувшиеся будет превращен в соляной столб, в камень. И счастье, если в нем запечатлеется мимолетным призраком след растения из того черного леса, откуда облепленный мышцами герои всегда выводит свою женщину, не спросив, хочется ли ей того, отчего она стонет, как гибнущая вещь или срубленное дерево, в подземной темноте развороченной ночи, если останется в камне таинственный растительный иероглиф, который не обозначает ничего человеческого, да и вообще не обозначает ничего, - ибо свобода - это свобода; останется в нем, наскальный рисунок, узор, память, Душа. А здесь (где? уж коли на то пошло, то и этого никогда не было, или, может быть, нет этой комнаты с тяжелым, как старый вытертый плющ, сумраком и двусмысленностью приоткрытых дверей, слишком долгих коридоров, зеркал?) серебряная ложечка выговаривает свое дерзкое "цыц-цыц-цыц-", кофе притворно пахнет, воздух - точно протертая платочком линза микроскопа, а солнце пылит и Андрюс Второй воплощенным безобразием живет за псевдомраморным столиком "Ротонды", как цветок в горшке. Смерть Мухам смотрит, ничего не желая сказать взглядом - так не смотрят даже звери, подобный взгляд чувствуешь на себе, вступив на опушку осеннего слабеющего леса, и легкая, как холодный нарзан, беспричинная тревога взбегает толпой колючих пузырьков вверх от крестца по позвоночнику, будто желание наоборот, зеркально опрокинутое в страх. Смерть Мухам, с мятым словно постель, лицом, с тяжеловатой челюстью, с лицом чахоточного телохранителя под туркменской бараньей шапкой черного ведьмачьего хаира, с бродячим в капиллярах молоком цветов, с кровью предутренних маков в гниющих венах, Смерть Мухам, которая никогда ничего не ест, Смерть Мухам, отставшая от взбалмошной мамы, от щаркающей экскурсии, от любознательного человечества в тяжеловесной путанице - будто каменная, ненадеванная рубаха осужденного - прибалтийских городов и пропавшая среди сырых стен и чужой речи. Смерть Мухам и Андрюс второй: должно быть, у них не возникало обидчивых проблем, связанных с полом и размножением, ведь она уже одно с ним, как привитый черенок, и оттого их любовь не могла переродиться в членистоногое ненависти, в аллергические и чесоточные пятна отвращения и неприязни. Всякая женщина - весьма, к своим ночным тайным колдовством, жаркими заговорами на невнятныx колдовских языках, щекочущих ухо, своей неосознанной магнетической дружбой с мейстером Леонардом в сумеречные, липковатые как взгляд птицы, часы, когда Душа спит младенцем, забытым в колыбели, она добивается Одного, деяния, превращения, но всякий раз, когда утробная ночь, и шепот, и едкая влага, и алхимический жар расплавленных тел уже почти растворяет их друг в друге и распад неминуем, вселенная расползается, прорастает распускающейся пустой, в которой он вернется к ней и станет ею, он пугается, он предает ее, он, такой сильный и смелый, не выдержав сладкой пытки, мыча и плача, выдает ее равнодушным караванщикам и сам взваливает на свои сильные плечи привычный груз и становится в строй - ваши дети останутся с вами, ласкайте взглядом их аккуратные бритые затылки - или, может быть, это лица? - ощущая на собственном загривке теплое дыхание предка, превращения не произошло, вы не умерли, вы предали друг друга - ведь и ты сосредоточил в себе грозное электричество любви, много большей тебя самого, ничтожного зеркальца, сфокусировавшего ослепительный свет жестокого солнца, вовсе не для того, чтобы выловить в этой взбаламученной ночи скользкую рыбку наслаждения, ты сконцентрировал в себе этот убийственный разряд небесной энергии, чтобы коснуться ее, и тогда на тысячную долю секунды расцветет голубой, ранящий зрачок, цветок короткого замыкания с опадающими лепестками, шипящими и меркнущими, точно за тысячную долю секунды он успевает состариться и отцвесть, и весь мир погрузится тогда в темноту, ослепнув от Фаворской вспышки, мгновенная молния спалит его дотла - ведь это любовь замкнется на самое себя, вернется к себе - через вас, станет, наконец, собою, и вы, сгорев, станете ей, соединитесь с ней, вне проводов и кабелей электрифицированного мира, уничтожив его и дав путь Силе, что освободит вас. Погаснет, наконец, Оранжевый фонарь над случайным перекрестком, кровавый и неутомимый, как больное сердце, и божественная тьма затопит бесконечность - ты хотел стать Богом, но она предала тебя, как всегда оглянувшись, мертвея под тобой, безмозглой глиной, соляным столпом, камнем, и брезгливый закон земной физики равнодушно отшвыривает тебя от этой каменной стены, скала с женским именем, разбитого в кровь, как тельце ночной бабочки, нераскаянной души, треснувшей о прозрачное ветровое стекло, обманутой светом, и ты, искалеченные наслаждением, откатываешься назад, на шершавый наждачный песок, прямо под ноги застывшим караванщикам в пыльных бурнусах. Вы предали друг друга, и блудливый бес тут же подставляет вам свое зеркальце, пока вы остываете рядышком на светлеющей отмели постели: вовсе не лес обступил вас, но обычная квартира громоздит вокруг свою ежедневную мебель, и горючее тело под боком - просто соседнее тело, ласковое от подкожного жирка, отдельное, жалкое, вспотевшее, и губы его - как теплые нежные черви, и все кончилось теперь, цена вам теперь одна. Вы не умерли, вы связаны теперь сопливой ниточкой спермы, как две неповоротливые баржи, как два цеппелина, как безликие расы в бесконечном караване людей. Будет утро, кто-то из вас уйдет, а кто-то останется - но никуда вам не уйти друг от друга, вы провалились в эту ловчую яму и сидеть вам в ней до конца, где бы вы ни были на земле - и уходящий, может быть, еще заметит через плечо гримасу ужаса смятой постели и коротко удивится этому человеческому выражению в лице вещи. Только ведь не существует всего этого, когда подслеповато и зло тусуешься от своей шконки до параши и от параши до своей шконки, слушая причудливые, как арабские сказки рассказы Злого о женщинах, чей взгляд подобен распускающемуся тропическому цветку или танцу змеи, о хрустальной огненной свалке ночных портовых городов, о изысканно- случайных переделках, в которые он попадал, и изящество их еще раз наводит на мысль о том, что ситуация это крайняя внешняя граница личности, потому что изящество было неотделимой чертой Злого, его внутренним скользящим зеркально движителем, бегучим голубоватым током нервной энергии, живущим в нем и в цементной пещере тюрьмы, и в номерах-люкс, и в нежилых квартирах с водкой и голыми стенами, и в околесице вокзалов, настороженности подворотен, угрюмой праздничности ресторанов. Он ел грязноватую кашу с ломтем тюремного спецвыпечки хлеба, тусовался по вымеренной до последнего паучьего шажка камере, бил в расползшееся кровавый вареником лицо, в мягкий живот, в горло старика Силина, перелистывал старый посеревший журнал с непринужденной легкостью и точностью пианиста или опытном машинистки. Суть изящества и есть точность - поэтому столько грации в пластике животного, каждое движение которого отработанно миллионнолетней практикой. Поэтому есть какое-то беглое изящество в походке босого человека - вынужденная точность, боязнь пореза, невесомость поступи рождает его. поэтому изящен всякий профессионал — будь то математик или шантажист. И Злой, не владеющий никаким ремеслом, в жизни своей ничего не сделавший и ничего, кроме самого нехитрого воровства, не умеющий делать, тем не менее нес в себе этот воздушный росчерк профессионализма. Профессионализма вообще, не обусловленного внешними институтами и затеями, идущего изнутри и оттого неотъемлемого - ведь нельзя изменить то, что существует само по себе. Можно сломать интеллигента, обезобразить аристократа, лишив его изысканности, питающейся древностью крови, уходящей корнями в ветвистые кружева генеалогии, в жирные почвы воспитания, культуры, сознания, но как отнять изящество вора, не обусловленное ничем внешним, восходящее лишь к собственному жестокому жизненному опыту и бытующее на уровне безусловных рефлексов? Изящество, возникшее как раз за счет отсутствия корней, необходимое, как свобода. И его случайные истории, которые он, порой, рассказывал сам себе, расслабившись, небрежно и просто разложив свое гибкое тело на шконке, вечером, после ужина, оставя на лице тонкогубую улыбку, не предназначенную кому-либо, даже внутри себя, но просто задернувшую отдыхающее лицо бледной шторкой безразличия, лишний раз показывали, что, собственно, сознание лишь первый неровный шажок человеческой личности, шаткая ступенька, через которую в общем-то вполне можно перешагнуть, но, раз о нее споткнувшись, начали придавать ей непомерно преувеличенное, первостепенное значение, тогда как гораздо больше значит то состояние, в котором оно сейчас пребывает. жизнь, как таковая, и есть вовсе не хронология сознания, вне его и не существующая вообще, а смена состояния, к рациональной временной последовательности не имеющая никакого отношения, превосходящая ее масштабами и значимостью. Что такое хронология, если время, всe целиком, умещается в моей памяти, и еще остается клубящаяся прорва свободного места. Что значит факты биография или истории, цифры важнейших дат, точно усохшие трупики насекомых, сборно-разборные конструкция событий, переносных, как походный стульчак, мелкие скелетики происшествий, удаление в длинный печальный скудный ряд - что такое суть вообще, если до нее нужно докапываться, выковыривать откуда- то, как соринку из разноцветного увлажнявшего к вечеру глаза мира, если не пребывать в ней не жить ею, но извлекать, отыскивать, анализировать. Я прекрасно усвоил, что формула воды H2O, но какое мне до этого дело, когда я, сдавленный ледяными глубокими объятьями горной речки, захлебывающийся, наполчавший звонких оплеух и пощечин - и они все хлещут меня по лицу, эти стеклянные ладони - а ужас заливает глаза, пойманным раздавленным насекомым в хлопающем курином отчаянии копошусь в прозрачном стремительном цветке водоворота, влюбленного в меня цепко и яростно, в сверкающем расколотом зеркале, всасывающем меня на ту сторону солнечной ломаной спиралью, туда, где плоский режущий, как бритва, свет перерождается в свою противоположность и жадное тело таращится из последних сил, накормленное холодной мякотью тяжелой воды, таращится, пытаясь впитать в себя напоследок нестерпимое перекошенное небо, мелькающие обломки гор и какие-то деревья на берегу, похожие на кучку любопытных людей. Или запутаться в колючей проволоке горной метели, возникшей из кроткой ясности зеленеющей вкрад- чивой долинки, как косматый оборотень, белое марсианское чудовище, и горло забито по самые легкие разреженным холодным ветром, остывшим воздухом злой высоты, а снег расцарапывает лицо когтями ледяной одичалой кошки, слепит, жжется - какое мне дело до того, что это та же H2O при другой температуре и давлении - какое мне дело до сути, когда я теряю себя в этом внезапно переродившимся мирке, в неопределимой взбесившейся толчее колючих частиц, пропадаю, распадаюсь - что мне за дело вообще до воды или снега, или других агрегатных состояний материи, когда само мое сознание - как вода или снег, и пурга метет сквозь меня, и мой мозг вспыхивает ослепительным призрачным волчком водоворота - а спроецировать вовне я могу что угодно - и пойди разберись, где суть. Ведь состояние сознания - это не какое-то. его определенное качество, присущее только ему в данный момент времени. Состояние сознания - что-то вроде котла без стенок, в который оно погружено и вываривается, как овощ до полного своего развала, до распада, до светящийся звездной кашицы, в которой уже нет внешнего и внутреннего, "я” и "оно", верха и низа, "вперед" и "назад", пространства, времени - бесформенное неуничтожимое облако, начальная глина, которая есть суть, потому что все последовавшее слеплено из нее. Потому-то и говорят, что у хиппи нет возраста - ведь все его существование-путешествие, дорога в Катманду, даже, если он всю жизнь, две жизни, три, вечность просидел на чужом флоту, полутемном, как действительность умирающего старика, обвешанном регалиями разнопородных зеркал, назойливых и пугливых, как проститутки - и это волшебное путешествие от состояния к состоянию, цепь неисчислимых таинственных превращений, а не цепь последовательных биографических дат, и не цепь невольничьего каравана, где каждый занимает соответствующее место, хотя лицо у всех одно. Хиппи знает, что он - есть, и это осознание и и есть кайф. А кайф один в семнадцать лет и в семьдесят. Ты есть, ведь это означает твою причастность вечности. Сколько лет вечности? Не только возраста нет у хиппи, не только пола, национальности, сути; хиппи лишен вообще каких бы то ни было определений, это предел, шаг вовне. Быть хиппи вовсе не значит быть кем-то, слово-вздох - что человеческое означает оно? Несуществующий цветок, которым ты прорастаешь - ведь он не нуждается в семени. Люди во всем ищут суть, им до смерти необходима точка опоры, чтобы перевернуть мир - зачем спрашивается? В поисках точки опоры? Куда они карабкаются от причины к следствию, от тезы к антитезе - но здесь-то их и ожидает случайность, мохнатой звездой прочертившая чердачные сумрак пыльных высот, разрушая геометрические теоретические миры необходимости, познанные и еще не познанные, - и уже никогда не познаешь ее потому, что - ах! - следующей ступеньки нет (случайность! Случайность ли? быть может, диверсия, ступенька выломана, подпилена ржавой ножовкой!)и ползучий интеллект проваливается в пустоту, махая лапками, в бесконечную бессмыслицу, в раскрывшуюся последним свернувшимся мгновением случайность рока, судьбы, фатума. Чтобы научиться плавать - надо плавать, а чтобы научиться летать? Сознание - это ступенька, которую надо выломать. Ненужное семя, только сковывающее свободу цветка, глиняный сосуд компрачикосов, предназначенный для того, чтобы плодить уродцев. Это и есть мир, четко очерченный магическим кругом горизонта, тяжелые, наволгшие материей путы - в которых бьется она же сама, обезумевшей стрекозой с громоздкими трагическими глазами. Как не запутаться во всех этих импульсах, рефлексиях, задачах, комбинациях, двойниках, в этом мире, дробящемся, как небесные сферы стрекозиных глаз, зеркальные и за-
прокинутые. Сознание сводим с ума, так же, как жизнь убивает. Но всякое состояние сознания уже выход за его шершавые пределы, разрушение глинобитных сырых стен. Так, душистые истерзанные заросли разрушают наступление стены древних крепостей и плечистых романских замков, врываясь варварской длинноволосой толпой, в бусах и бубенчиках цветов, в драных кружевах листвы и бродяжьей бахроме травы, в бурой замше мха, в
распущенной шнуровке вьюна и плюща, сумасшедшие, ряженые, никакие. И постепенно исчезает граница между парком и лесом, парк погружается в лес, как в беспамятство, парк становится лесом, хотя он и был им всегда. Но, если состояние - это и есть личность, как сознание, выходящее за собственные пределы, как распускается цветок, которого нет в действительности, но есть лишь цветение, душа, любовь, рок-н-ролл, то ситуация - граница личности, ее абрис, за которым, как за графической
чертой горизонта - небо. Ситуация - это личность не на плоскости сознания, но в объемной, но в объемной пронизанной невидимым светом, взорванной вселенной. Значит, граница личности отодвигается в бесконечность, ведь что такое каждая данная ситуация, как не весь мир, в котором я нахожусь. Границы личности совпадают с границами мира, и цветок распускается в беспредельное. Каждый человек - космос, только не все об этом догадываются. Ну, уж Злой, во всяком случае, догадывался, или, точнее -
знал. Или, еще точнее, - был. Потому что лишь человек горбатой собственной тенью зло тусуется в своем человеческом промежутке между "знал" и "был", для космоса же "догадываться" и "быть" - одно. Это как гравитация, пронизывающая его, как любовь. Я помню безумца, царственным жестом запахивающего на рыхлом брюшке больничный халат, выступающего по палате величественно, как по киноэкрану, и говорящего мне, склоняя лягушачье лицо с глубоко вросшим в него серыми выпуклыми глазами: " - Мирозданье". Он знал это, и знание свело его с ума, не уместившись в тесной щели человеческой свободы. Как ни сойти с ума, от клаустрофобии, осознав такое. Но Злой не нуждался в вере или знании - он просто был Злым, вором, пятая ходка, и бессознательная точность его движений подтверждала это, как росчерк подписи в протоколе. И оттого всякое действие его было оправдано, точнее не требовало себе определение, как не требует себе оправдании сорная трава, проросшая на ничейной земле пустыря или селевой поток, точно подолом своей драной власяницы смахнувший со склона нелепый рабочий поселок со всеми его случайными жителями. Он, при случае, бил с такой же легкой непринужденностью, но без всякого интереса, с какой играл в очко на пальцах, болтая с дежурным ментом, ходил на парашу, с тем равнодушием, какое проступало в его лице, когда Злой принимал решения - такого выражения не бывает даже в лице спящего зверя, дерева, разве что прочтешь его, оглянувшись, в камне, в мартовском безоблачном небе, под вечер, когда день словно вдруг отворачивается от тебя, безучастно. У кого достанет сил упрекать в жестокости космос, в котором ежесекундно взрываются звезды и уничтожаются миры? И все его причудливые истории, женщины, города — были оттуда, из его безграничного космоса, который пугал своей безграничностью маленьких подельников, в знак своего страха называющих его, никакого, Злым. Этих ситуаций, городов, женщин ведь не было в действительности - в действительности был только паучий мешок, сетчатый кокон мохнатой тени, опутавший камеру, в которой копошилось несколько опрокинутых в себя человеческих существ, преступников, любимых детей Господа. И если я вспомню что-нибудь чего не было в действительности, - что с того, значит, было где-то в другом месте. Действительность всегда в прошлом, она и есть память, а значит, вспомнить можно все, что угодно. Люди живут на границе реальности, точно зеркальное отражение, а я и ты - мы ведь живем на границе самих себя, на кончике иглы этого мира - проступившей радужной каплей сумасшедшего снадобья - и дальше ничего нет. Все реально, если все позади. "Видеть" значит "вспомнить". Здесь, на краю, каждое мгновение - смерть. Это как рок-н-ролл - Моррисон или Жанис каждый раз умирают перед микрофоном, выплескивая себя вовне. Смерть и есть воскресение. Рок-н-ролл - единственный момент тождества, ведь это любовь. Мученики и страстотерпцы рока: чем бы мы жили, если бы не их радость, выброшенная вовне, впрыснутая миру под его гиппопотам асфальтовую кожу, их тоска, их мудрость, их энергии, перетекающие сквозь нас. Однажды, слушая "Abbey Road", я на какое-то время отчетливо ощутил, что в меня вселилась душа Леннона - это и есть память. Но ведь это и говорит о том, что я - только тончайшая мембрана, сияние амальгамы, между всей вселенной во мне и отцом, к которому стремится моя душа, увлекая за собой грохочущий многообразный мир. Еe не преодолеть, не взорваться, не шагнуть: Бога не видел никто никогда. Я даже не рок-музыкант, но пытаюсь вспомнить Того, кого никто никогда не видел. Я сижу на низком нагловатом диванчике, передразнивающем форму моей спины л ягодиц с обезоруживающим видом насмешничающего лакея, в душном платяном сумраке пустой гос-
тиной - свет, не доходя, из спальни расползается в редеющее облако грязноватой белесой взвеси, просочившейся через полуоткрытую дверь, совсем один, в странном лесу чужой мебели, в цепком одиночестве, разъедающем онемевший мозг, так что мерцающая ласковая резь внизу живота, точно лампочка индикатора в кромешной тьме, напоминает о собственном существовании. Если, впрочем, его можно назвать собственным. От одиночества в глубине гортани рождается легкая, как босая Психея, тошнота, - будто дрогнувшее навстречу отражение в глубине зеркала. И я, плохо понимая себя, сосредоточенно удерживаю ее на одном уровне - это что-то вроде какой-то настольной игры, я никогда не мог обучиться всем этим китайским биллиардам, настольным хоккеям - все, что требовало хоть малой степени адекватности, отталкивало меня, как я ни пытался подлизаться, втереться в доверие, прикинуться своим. Порой я вообще ощущал себя, как чернеющий зыбким холодом провал. Я балансирую на холодной стальной проволоке тошноты и пытаюсь вспомнить. Я хочу вспомнить то, чего никогда ни с кем не было, - иначе зачем же мне дана вся эта память, разбухший мешок с пестрым барахлом, чье-то случайное наследство, которое я получил все сразу, целиком, стоило мне только родиться. Иногда мне кажется, что вспомнить и удержать в себе тошноту - одно и то же, Одна мучительная игра, да в общем, так оно и есть. Двойники копошатся по зеркальным углам. Ко всему, тошнота раздает еще и нервное отвращение; мне мерещится, что зеркала - словно развешанные липучки и мое отражение шевелится в них, увязшей мушиной нечистью. Я так давно нахожусь здесь, что, порой, теряю ощущение собственных размеров. Мои физические размеры совпадают с размерами самой квартиры. Я могу отчетливо почувствовать сейчас угловую комнату, точно свою ступню или колено. Я закрываю глаза. чтобы вспомнить, не требуется усилия, как не требуется усилия, чтобы отразиться в зеркале. Не шагнуть, не преодолеть, не взорваться - все это слишком действительные и действенные методы, они поглощают самоё себя и годятся только для государственных служащих, алчных до результата. Частным лицам приходится изыскивать менее продуктивные, но солее неуловимые способы контакта. Можно отправить послание с почтальоном, а можно - с ангелом. Прорваться - это механика, вспомнить - это любовь. Вспомнить - это не значит что-то сделать. Даже тайное магическое действо - действо, а принявший правила игры играет до конца. Играя до конца, в этой старческой полутьме, в трескучем потном свете свечей, с трудом различая собственное лицо напротив, я не пытайся выйти из игры - прибьют канделябрами. Удушат бархатной портьерой, удавят в этом копошащемся рембрандтовском мраке, тело же выбросят в липкую сточную реку, где тусклый мазут и дохлая рыба. Но вспомнить - это тождество, которое никогда и не нарушалось, цветущая смерть, любовь. то рок-н- ролл. Бога не видел никто никогда. Только вспомнить вовсе не значит - увидеть. Зрение - это зрение, память - остальное, цветок не видит, но помнит. Все живое - трава. Все живое - память. Траве не нужны глаза; она есть, и никаких доказательств собственного существования ей не требуется. Оттуда, из этой пограничной чащи, оживающей невидимо за спиной, в меркнущих областях сознания и мира, приходят, порой, странные сны - сны-путешествия или сны-послания? Они пропитывают светом все твое существо, ты лежишь ослепленный весь, опрокинутый, как облако на грани неба и зеркала, как изрешеченная птичьим свистом крона дерева, взбалтывающая лучистую высоту, Ты не можешь вспомнить, что было там, во сне, тебе не нужно вспоминать - это вошло в тебя помимо глаз, ушей, кожи, да и не вошло, потому что у этого нет названий или определений - практическое доказательство существования Рая. Лес без Названий шлет свои невнятные письма.Так зачем же таращить тренированную память в этой единственной темноте, наполненной движением энергий и сил, не имеющих лица? Зачем пытаться увидеть невидимое? Неодолимая жажда убийства снова возникает мерцающим радужным контуром из огненной толчеи всех этих импульсов и рефлексов, зябкой дразнящей тошнотой, пугающим и сладким запахом темноты, мокрой листвы, пьяной крови. Ведь никого, кроме самого себя, не убить. Никого не увидеть - кроме самого себя: собственное лицо выползет, как прожектор, из шевелящейся кровяной черноты, и ахнешь - вот Он! Так вот она, единственно возможная здесь бесплодная бесконечность - зеркало перед зеркалом, мир, замкнутый сам на себя с твоим собственным увеличенным изображением в качестве Богa. Гримасничающее трепещущее на неровностях мирового зеркала, плоское лицо, родное до отвращения. Это единственная радость и залог: тебя мутит, следовательно ты существуешь. Отвращение, твой движитель, но сколько бы ты ни метался по зеркальному гранд-отелю - а ты думал, это твой дом! - действительности с ловушками номеров и западнями баров, всюду натыкаешься на одно и то же. Всюду ты, ты, ты, куда ни шагни, что ни возьми в руки, все это ты, и уж совсем издевательским, но не подлежащим обжалованью приговором звучит пресловутая мудрость: тат твам аси. Твое лицо повисло рекламной думой над почерневшим от сдержанности горизонтом и пестрой галантереей остывающего ночного города. Ты замурован в себе, как в стылом, промозгло мертвеющем камне. Город протух, он пропитан, точно побитый плод, густеющей гнилью, синеватой тенью, утратил зрелую четкость дневных линий, - оборотень, на ночь превратившийся в распухшее чешуйчатое чудовище, и ты шарахаешься по каким- то теневым углам под галлюцинаторными одуванчиками неоновых фонарей, в пространствах, перекопанных черными ямами витрин, среди двойников и мертвеющей снеди. Ты бежишь в неосознанной, но аккуратно взвешенной надежде, что уж за этот одышливый истерзанный бег тебе простится все. Но твое изображение - безжалостный Бог. Ты бежишь по залитой слепящим неоновым молоком лунной поверхности щербатого асфальта, в вязкой пустоте - словно муха в чернилах, ты бежишь, ты бежишь, и за тобой никто не гонится, реальность злобно наступает тебе на пятки. Чего же больше боится человек - Ада или Рая? Он бежит и бежит на месте, лишь бы не прибежать. Не пугайся, кого бы ни встретил в этих промежуточных пространствах, на краю ночи, не хватайся за сердце когтистой ручкой, будто хочешь зажать ему рот - это был не призрак, это было всего лишь отражение. Зеркало опять обмануло тебя - это снова был ты. Ты запечен в себе самом, как жаворонок в тесте, пойман удавкой горизонта, облеплен теплой лаской привычного соседнего тела. Твоя женщина бормочет что-то во сне твоим недовольным басом, живая и бессмысленная, как жирная земля, в которой, если приложить ухо, жив дальний гром вражьей конницы, и тяжкое падение рухнувшего наземь трупа, и безостановочное шарканье рабьего каравана в сухом глазу пустыни. Я сама она здесь же, в густом, как микстура, грудном сумраке, за прокладкой твоего сознания - безжизненная кукла, резонирующая, словно спящая раковина, в которой шевелится шум времени. Все в тебе - такая свобода, что и не вывернуться, ведь бежать некуда: последний человек после Конца Света. Как ты умудрился проспать царство Божье? Ты всегда чего-то хотел, в чем же дело? Вот весь мир и пара серебряных коньков впридачу - за ними не надо даже нагибаться, или ты передумал? Тебе больше не нравится быть Богом? Так тяжко иметь самую малость - прикосновение, сизый клочок воздуха в легких, два аккуратных ломтика земли под шершавыми ступнями, едва угадываемую резь внизу живота, но кто скажет, что значит осознать в себе все. Кто расскажет, что успела подумать жена лота, когда почувствовала, как начинает каменеть ее тело, клетка за клеткой, сковывая движение и останавливая дух. Кто опишет летучий азотный ужас в остывающем сознании упыря, очнувшегося в безглазой темноте могилы? Слово "все" вмещает это, и слово "всегда", и слово "и”, и слово "зеркало", и "Бог", и "пуговица”, а твоя бесконечная, сглотнувшая звездную кашицу космоса, власть оборачивается таким черным гниющим рабством, будто ты уже сейчас, при жизни, как заразившийся тошнотворной болезнью, постепенно перерождаешься в упыря. Поезд ушел, и ты на него и никогда не попадешь. Пастух увел домой овец и козлов. Свобода кончилась - у тебя все есть, что же ты шаришь невидимой рукой своего бледного голоса в этой последней темноте: "Господи! Господи!" 'Ты зовешь Бога сюда - Бога нет. Снова зеркала - голые, кривляющиеся, бесстыдные - это они, aстральные бляди, развратили простодушного палеантропа и научили его пе- щерной неправде, жареному мясу и дарвинизму. Марксисты доказывают, что на первых порах человек не знал Бога, и только несколько десятков тысяч лет назад возникли первые признаки первобытных культов - мертвоглазый марсианский подход выдает их и здесь. Так, инопланетный этнограф мог бы утверждать, что человек на первых порах - лет до восьмидесяти - не дышит, на основании того, что лишь приблизительно в этом возрасте (да и то не всякий) он начинает использовать кислородную подушку. Знающий Бога не нуждается в культе. Похоронная команда археологов и палеонтологов - мертвые хоронят своих мертвых на бесконечных неевклидовых полях мистической войны: им бы сесть на землю и плакать, узрев такое, вместо того чтобы делать выводы. Вот оно: люди ищут, жадно и необъяснимо, корней - так, какое- то липкое неодолимое любопытство заставляет заглядывать в ящик чужого стола, в лицо покойника похоронах, так притягивает зеркало, а кончик их родословной - вот он, только что был в руках. Отсюда началось победное шествие - пещерный магистр отвернулся брезгливо от отца и тут же продал Его - чем заплатили ему, ведь серебряники еще не были в ходу? - тому, что всегда ждет за спиной; неумелой, но старательной рукой он выцарапал на стене своего дома Великого Бога Марсиан. Нo, видимо, мозг его в процессе трудовой деятельности еще недостаточно развился для таких крупных афер. В счет долга пошел он сам, и его брат, и его женщины, и его дети, и вся эта бесконечная вереница людей, бредущая в рабство через черные наждачные пески, через горячий прах, в котором уже не узнать распавшегося, осыпающегося колючей перхотью мира, дома, тела. Человек сменял провидение на генетику. Он забрел в эти комнаты, полные зеркал, и с тех пор так и не может выбраться из смешной и трагической кучи-малы своих копошащихся дворников. Человек путается в своих отражениях и видениях, умножая растущую погрешность - неудивительно, что его молитвы уклоняются в сторону от неба. Лжец принимает их. Человек молится Лжецу. Зачем он зовет: "Господи!" - ему стало страшно? ему стало стыдно? ему стало тоскливо? - и oн, раскаявшись, решил вернуть честно заработанные тридцать серебряников своему Богу, ничего не требуя взамен, разве что чуть-чуть участия и скромный дачный участок Рая. Он зовет впустую. Как всегда человек, приписывает Богу свои достоинства и недостатки. Все в самом человеке. Он звучит гордо. У Бога ничего нет. Быть нигде - это не значит быть там, где ты можешь себе это представить. Мир анонимен. Но человек - и это определяет его - изначально ранен, и сквозь эту невидимую рваную рану заползает в душу тревожащий астральный холодок. Трансцендентный сосущий резиново голод въедается в онемевшие стенки желудка и извилины мозга. Охотник снова при деле. Человек ловит бесформенный слепорожденный мнр в хитроумные силки
имен, определений, понятий. Он питается миром - как бы не сблевать от переедания. Все в человеке - тебя уже тошнит от столь роскошного угощения? Вселенная подступает к горлу. Человеку мало самого Бога - нужно еще дать ему определения, наделить атрибутами, будто о Боге можно говорить. О Боге нельзя даже молчать. Сказать о нем "не то” или "другое" - уже предательство, потому что неправда. "Другое" лишь обратная сторона "этого". Человек, порой, занимается богоискательством, словно ищется в голове. До богохульства доходит он в своем благочестии. Долгие размышления напоминают высиживание яиц; только неизвестно, кто вылупится в результате из теплых яичек задумчивых мозгов - птенец или змееныш? Иногда мне кажется, что мысли - как черви, чем-то мозг напоминает могилу. В его лило затем сумраке рождаются страшные создания, благочестивые гомункулусы с ускользающими обмылками масляных глаз. "Вседержитель" - сомнительный комплимент; что же, по-вашему, н держит что-то или Сам за что-то держится - то ли атлет, то ли утопающий. Даже слово Господь - означает - раб. "Тождественен Самому Себе" - свистящим мистическим шепотом произнесет мудрый, и посвященный усердно закивает головой. Из таких черных озарений рождается то, что бормотливо называют Страх Божий - разрешенное дыхание лжеца, мертвое и пьяное. Только неопределенной и полупонятное может вызвать рефлекторный страх или ненависть; абсолютно непонятное может вызвать только любовь. Тождественен самому себе - да ведь это лжец подсказал в одном из тех подземных снов, протяжных как бесконечный вой роженицы, раздираемой трехпалым хвостатым младенцем без лица. Это лжец тождественен самому себе - вот формула гордыни - он заключен в себя, точно наоборотное кольцо мебиуса, не имея ни части свобод, благодати, милости, Бог не тождественен ничему, человек жив только благодаря некоторому несоответствию с планом, неуловимому несовпадению, погрешности. Жизнь - это грех. Вина движет человеком. Даже упырь, оживший страхом и ненавистью труп, не равен самому себе до конца, как сгусток ползучего мрака, но даже ему, в его нераскаянности, виден дальний отсвет свободы. то такая нетождественность, несоответствие ничему, ошибка, абсурд - точно отверстое небо, бесконечная пустота, в которую можно падать, и падать, и падать всю вечность. Ужас сжигает легкие. Точно провалился в зеркало и летишь - смертный ужас ступни (и затылка), не нашедшей в привычном месте всегдашней твердой опоры и взболтнувшей пяткой пустоту. И остается только летящее сквозь тебя, точно звук бесконечной протяженности, сознание; опоры больше не будет никогда! Человек не хочет Рая. Ад - это как-то более по-домашнему. Там, конечно, и пытка, и боль, но все-таки своя боль и своя пытка. Что ни говори, а пытка - очень по-человечески, можно даже сказать: "душевно". Там ведь есть даже внешняя тьма и скрежет зубовный - значит будут и зубы! И остается надежда, что из како- го-нибудь умозрительного угла высунется жуткая мордочка босховского уродца - то-то обрадуешься ему, улыбнешься ему навстречу всей своей кровавой раной - это тебе не провалившаяся в себя бесконечность, леденящий полет сквозь собственную гортань, непредставимое, ускользающее, истина, ложь, падение. Чтобы научиться плавать - надо плавать, чтобы научиться летать - надо падать. Так что человечеству ничего не грозит - оно крепко стоит на твердой земле всеми своими восьмью миллиардами ног. Правда, земля вертится. лытует обсосанное слепыми деснами стариков и младенцев мнение, что опасность падения дышит мокрым перегаром из каждого набрякшего неудачей угла, смотрит оттуда больными красноватыми глазами, сжимает в глубоком, как брошеная штольня, кармане измятых брак сокрушительную свинчат- ку. Словио стоит сложить руки, крылышки, лапки - и мигом пойдешь ко дну умиротворенным грузилом. Какое-то упрощенное механистическое мировоззрение: будто на свете действует только один закон - земного притяжение. чтобы подняться, требуется физическое усилие, чтобы опуститься - метафизическое. Сколько я их видел, этих людей с гниющими глазами дворовых собак, в которых густеет смутное осознание вины, точно начинающаяся катаракта, сосредоточенных и рассеянных одновременно - можно подумать, что у них жидко и сладко болит взбунтовавшийся живот; иногда они много говорят, жестикулируя, будто бестолково отбиваясь от невидимых пчел - никто не слушает их, ведь им не перед кем оправдываться, - иногда они только бледно молчат и смотрят, как раскормленный ребенок из окна папиной "волги". Люди, испугавшиеся Рая. Даже в привычной физической вселенной нет ни верха, ни низа, и падать значит - лететь. С чем сравнить это чувство, горячую сладкую отраву грязных темных комнат, дешевого вина, продавленных коек, людей - разве что с тем чувством жгучего едкого освобождение, которое испытываешь в стадном детском сне, когда полночи невыносимо маешься по каким-то меняющимся пространствам в поисках желанной, как любовь, уборной и, наконец, находишь ее - это свобода, разрывающая изнутри. С той только разницей, что во сне тотчас следует унизительное пробуждение в рыхлую ночь, в сырую остывающую постель словно тебя брезгливо сплюнули в мокрый носовой платок скомканной простыни - почему они так жестоки, ты же еще такой маленький, за что? А там не будет пробуждения: во вселенной нет ни верха, ни низа. Там уже не надо платить за свободу. Люди не могут понять, как это - даром? Их притягивает слепая древесная память - точно дверь, открытая в темноту, но они всю жизнь ищут ключ, мастерят отмычки, подбирают фомку, оттягивая до последнего срок, который сами себе назначили, стараясь сбивчивыми торопливыми мыслями заглушить подпольное тиканье собственной совести. И только словно знаки препинания расставлены тут и там в бессмысленной газетной фразе их жизни: лицо бывшего школьного товарища, надпись на стене, гомон из рюмочной, нищий на вокзале, церковь в переулке, оборванная кучка хиппи в сквере, случайная пивная, сумасшедший старик, пустырь за железной дорогой, бездомный меркнущий лес осенью из окна электрички, в конце рабочего дня. Так трудно быть кем-то. Но как трудно стать никем. Для слабости нужна великая сила. Миллионы лет Человек-Гора ел мясо, копил жир и наращивал чудовищные мускулы. Какая же сила нужна, чтобы отказаться от этакой силы. Стать никем означает только стать, потому что слово "никто" ничего не значит. Стать - это свобода. Есть и еще слова: "родиться", "память", "хиппи", "спасение", "любить", которые тоже совершенно ничего не значат. Спастись не может никто, расслабьтесь, не напрягайте мышцы. Летом, тем, что было еше до зимы. в июле, сияющем, как забытая на столе после завтрака чайная ложечка, Лиза шла через Таллин и надо же было им пристать к ней со своим всегдашним вопросом, дежурным, как мент за немытым стеклом в участке, как старая газетная бумага наощупь, как врожденный недостаток, с самым дурацким из своих умных вопросов. Любопытствующий возник, точно изображение диктора на телеэкране. Он спрашивал, приглашал, предлагал: я запомнил серый изящный костюм и прилипшую к рукаву запонку с черным в инсультовую красноту камнем. Он интересовался. Его голос тек, как кровь из случайной ранки на колене. Он представился, как журналист, но никем иным он и не мог быть, то было его сущностью. Любопытствующий вился вокруг нас, как самолет-шпион или июльский шмель или золотая пуля - в нем было что-то роковое, и он был почти прекрасен в своей завершенности, в слепой попытке опутать нас невидимым барочным кружевом фигур высшего пилотажа, если бы не газетное простодушие его вопросов. Мы шли на Горку. Он спросил; "Ну, хорошо, а что же дальше? Отвергнем всё и всех, но хоть гривенник у кого-то надо сшибить. Я искренне верю в вашу честность, только вот где грань между позой и сутью? Вы знаете, искренность, порой - худшая форма лжи. Эта поза что-то подозрительно удобна - не обижайтесь, Бога ради, я хочу быть до конца откровенным, потому что вы мне глубоко симпатичны - именно этим иконоборческим радикализмом, кстати, цу и если хотите, молодостью. Молодость не умеет лгать. Заблуждаться не значит лгать, вы согласны? Однако, сам этот радикализм - не слишком ли он радикален? Есть ведь какие-то не нами установленные границы, как вы думаете? На вершине, как говорится, все тропы сходятся: этот ваш хиппизм - он, случаем, не зеркальный двойник того же потребления? Знаете, как в зеркале - все вроде, наоборот, а все то же самое. Не попахивает ли все это - еще раз простите - банальным паразитизмом? Общество прогнило, но кушать-то хочется. Если все станут хиппи, что тогда?" Мы отразились в солнечной черной витрине - точно стекло вспомнило нас. Лиза остановилась и посмотрела журналисту в лицо, отчего оно неуловимо переменилось - так меняется на экране лицо диктора, когда выключишь звук. "Вот когда ты, - сказала она, — станешь хиппи, тогда тебе и не нужно станет задавать людям идиотские вопросы". Мир в безопасности. Человек в поисках выхода застрял в себе самом, как в дверях. Ваши дети останутся с вами — только откуда у вас дети? Не бывает ручных зверей, зато бывают ручные зеркальца Все будет так, как оно 6ыть должно, все будет именно так. Это так трудно - быть кем-то, но насколько невозможнее стать никем, остаться в этой пустой комнате с провисшими обоями, на безрассветной синеватой земляничной полянке в странном лесу - навсегда. Всегда вне, и вне самого "всегда". Словно невнятная мерцающая музыка за стеной, балансирующая на грани слуха и зрения, осязания и памяти. Можно, притушив верхний свет - так набрасывают платок на клетку. С болтливой птицей мозга - послушать "Цепеллин" или сказать случайному брату, внезапно чувствуя, что говорить правду - даже голос садится, точно меркну-
щий свет: "Рай - это вторая сторона"Abbey Road". Но у кого достанет
сил - у кого настолько отсутствуют свои гематогенно-витаминные силы, чтобы жить - не слушать - в музыке. (Быть прозрачным и невесо-
мым, чтобы музыка подняла тебя над затертым паркетом; как стеклянный аэростат, хрустальный корабль, покачивая и лаская... и луна движет приливами... впустила, приняла заботливой повитухой, взяла на
ту сторону). Хендрикс ушел в нее без всплеска, не заметив случайной смерти, и Джанис, и Бонэм - мы еще встретимся - "там, где музыка". Смурной негр в цветных подтяжках, жирно и странно поблескивая (как это удивительно, когда сама кожа отражает свет - черное прекрасно!) дул и дул в саксофон, точно выдувал весь гигантский радужный пузырь этого гиацинтового мира и себя вдул туда, просочился изогнутым звуком через черную родильную трубу саксофона на ту сторону музыки и зеркала - будто его вспомнили (может быть, проснулся его Черный Король?) - стал никем. Попробуй! Быть нигде - это не значит быть там, где ты себе можешь это представить. Но не ухватишь звук цепкой ручкой, не вцепишься в восходящие на нет четыре такта коды, будто в непоправимо меркнущий цветочный хвост райской птицы, не взбежишь по ним, как но четырем стеклянным ступенечкам в постоянно исчезающий Рай. Либо ты обладаешь абсолютным слухом, либо нет - много званых, но мало избранных. Не верьте подготовленным педагогам с макаренковскими нулями на глазах, когда они скажут вам, что преступниками не рождаются. Знаем мы, откуда послана сюда эта компетентная комиссия с вязками и полномочиями. Преступником надо родиться. В чем-то был прав любезник Ломброзо, лицо человека - это печать света. Ведь все, что мы видим - только свет, и значит лицо - его источник, а человеческая мимика - световой телеграф, наполняющий сиянием дольний сумрак мира. Я, лично, убедился в этом в самом начале, когда впервые увидел Винни - его лицо зазеркальным беглым бликом засветило мою жизнь навсегда. До конца, до встречи. Это случилось в ноябрьском вязком аду отрочества, тусклого, как полдень с зажженными фонарями где-то возле рынка и пивной. От ступни до темени я окостеневал на этой промозглой окраине с унизительной общностью школьных туалетов и нечистых парадных, в сладком и стыдном одиночестве ванной; я, такой яблочно-нежный и угреватый, перерождался в жадного и послушного упыреныша с кровавыми руками, л превращался в глиняного робота, в соляной, запрограммированный общей и безначальной пубертатной виной столп. Я - "он" - ненавидел до кровяной поволоки в глазах, до ночной икоты, как и должно ненавидеть рабу. Стекленеющий ледяной дождь сеял сквозь меня на ночных пустырях, и "он" выл ломающимся голоском, задрав лицо в угольное небо ТЭЦ и высоковольтных мачт, вцепившись руками в своей жалкий и такой ненужный детородный орган, а они, другие, те норовили ударить солоноватым кулаком в почти девичьи нежные губы, сказать мерзкую правду, плюнуть луковой слюной в беззащитные глаза. Как хотелось быть таким же и бить, лгать, плевать, быть взрослым. Я мертвел в этом круге пригорода, застывал мухой в тягучей смоле возраста, но в мою черную и смрадную рабью яму падал откуда-то свет; откуда-то доносилась музыка. Где-то звучал рок-н-ролл. "Мы популярнее, чем Христос", - сказал некогда брат Джон. Я любил тогда “Beatles”, как невозможно, нельзя, кощунственно любить людей, так, наверное, можно любить только Иисуса, Битлз были единственным моим спасением, единственной истиной (на незнакомом языке), единственной свободой. Они несли мне благую весть, и я, пухловатый четырнадцатилетний онйнист, косо татуировал на руке черной тушью "Hippyland". Я точно знал координаты земного Рая. Со своих сточных окраин мы выбирались в центр, несыто рыскали по его каменной дельте, и каждая случайный волосатый в потертых миксах воспринимался, как сигнал, указание, знак для тебя лично. Они были Посланными, Дневными ангелами с невнятными улыбками слабоумных, и ласково-пустыми глазами, отражавшими только небо, в ту пору - как пишут мемуаристы - я и повстречал Винни. Я чувствовал тогда себя усталым стоптанным башмаком нелегала - от бесплодных скитаний по асфальтовым руслам Москвы в ожидании назначенной встречи - глаза в толпе, взмах руки, внезапный угол дома, сентябрьский свет, надпись на стене от тяжелой отравы портвейна и деревянной ласки вокзальных скамей, от удушливого
и безжалостного, сводящего с ума, как запрещенное международной конвенцией ОВ парфюмерного запаха женщин и заискивающих приставании уличных педерастов в общественных туалетах; но я просыпался - в кошачье-голубином стылом парадном, на бессонном Казанском вокзале, на случайной, как смерть, бичевой квартире - и шел дальше сквозь каменный морок города, похмельный, бесконечно-юный, немытый, глупый, как шар. Я катился в этом навязчивом параноидном ремблинге сквозь и мимо - ночные огни и встречные лица корректировали путь - теряя себя, превращаясь в шар, в отчаянный дурацкий карамболь на зеленом мерцающем сукне бесконечной земляничной поляны - в поисках своей лузы. Я был никаким. Винни был никем. Мы так любили друг друга и, наконец, встретились. Был какой-то неопределенный, вне сезона и занятия день - точно условный день Д - задрапированный асфальтом и белым, как пустой экран телевизора, небом; был дешевый вермут, отвратительный, как приторная микстура или пресмыкающееся, в короткой, кончающейся тупиком подворотне, напоминающей горловой спазм; были две случайные городские тени, точно вылепленные наскоро из клубящейся глины сна или памяти только на эти полтора часа и четыре стакана вина. Вечер наступал неприметно, как опьянение. Изменилась перспектива улиц и фонари набухли жидким подсолнечным светом. Попутчики отстали, отвалились один за другим, как ступени ракеты, выходящей по стремительной параболе на орбиту. Город летел сквозь меня. Одурманенное сознание клубилось в котелке мозга, переполнило его каким-то не имеющим слов знанием, сладким и мучительным от невыразимости - хотелось кричать или драться, но где-то сбоку проплывала внимательная, как рыба, милицейская "волга”, уязвляя глаз едкой желтизной и фиолетовым фламандским помаргиванием мигалки - точно трассирующим двоичным пунктиром прострочили разверстый мозг, аккуратно зашили открывшуюся было рану, через которую можно вывалиться вовне, в бесконечную детскую пытку неприкаянности, невыразимости свободы. Свобода - это наличествующая невозможность, Всякая опасность - смертельна и без ментов не обойдешься. Мент - это другой. Он всегда смотрит на тебя из своей дурной бесконечной глубины, с той стороны черного зеркального стекла, помаргивая фиолетовым рыбьим веком - покуда ты жив. Я бодро икал и пытался выстроить на лице приличествующее старшекласснику выражение, но оно расползалось, как дом без фундамента, как ленинский мемориал под действием физической честности грунтовых вод. Выражением лица я, наверное, напоминал натурщика Пикассо. Сознание западало, как клавиша рояля, и включался автопилот. Потом была лаковая чернота беспамятства, перехода, будто я действительно умер, провалился без всплеска в собственное зеркальное отражение в черной аптечной витрине на никаком углу бесконечного города - только сияющими медузами возникали где-то в пограничных областях зрения редкие огни - или лица? - или огни-лица? - и пропадали, словно гаснущие ракеты опавшего фейерверка. В детстве меня расчесанной болячкой мучил вопрос: куда девается свет, когда выключают лампу? Ведь он должен лететь и лететь где-то в бесконечных пространствах, неуничтожимый, как память. И значит ли это, что изображение всего существует вечно - вселенная помнит. Ведь даже звездное небо над нами - только память, све товая память; я умру, но изображение моего лица будет лететь сквозь черную лаковую бесконечность, словно сияющая медуза. Потом были какие-то тупые углы - а может быть, потасовка? - вещи или люди, черное облачко крови, слепящее неоновое молоко и стыд. Потом был Винни. Винни уже становился легендой, точно его при жизни, как Еноха, принимали в ту реальность музыки, где кончается страх, на те высокие уровни мифа, где смеющиеся боги и герои. Мерцающие и светоносные неявные слухи о нем клубились ощутимым небом по московским улицам и флэтам - они не были ни правдой, ни вымыслом, но зыбким пограничьем, тающим ледком, дымчатым окошком в голубой тверди на краю света - сквозь которые он уходил, насмешливый и ласковый, исчезал, будто вся жизнь его была вознесением. Рай был проектом его жизнедеятельности. Это, наверное, и называется "делать любовь" (а не войну) - Винни из реальности всепожирания, войны, диамата, пропуская ее сквозь себя, как небесный микроб, божественная плесень, творил реальность бесконечного бегства, сна, снятия. Он собою удобрил влажные почвы для непостижимых бесконечно-юных, как Бог, восходов Леса Без Названий, о котором невозможно думать даже ночью. Винни был сверхартистом, и его прозрачнейшее художество, в котором уже не было ничего своего, не было искусством - так родись божественный выродок, вундеркинд, изъясняющийся только гениальными стихами - его вряд ли можно будет назвать поэтом. Третье искусство - искусство, выходящее за пределы самого себя, чтобы стать естеством: задачей Винни было - быть. Он легко и блестяще, как скользящий зеркальный блик, справлялся с нею. Он вспыхнул играющей пылью в жестком луче, в сухом сумраке моего сознания и погас, не оставив следа, но оставив нежное ощущение своего присутствия - навсегда. Я возник из марианской пратемисты в неожиданной и ослепительной, как допрос третьей степени, кафельной уборной небольшого полупристойного кафе без названия - воспаленные глаза были влажными и незрячими, точно два свежих ожога - уборная была слишком чиста для них, а лиловатые опухшие пальцы судорожно вцепились в края раковины. Меня только что вырвало. Нагловато-кислый привкус ныл в ободранной гортани, как резкая высокая нота. Стыдно подрагивали коленки, всякий раз, когда собственное тело выкидывает очередной предательский кунштюк, выходя из повиновения, утверждая собственную самостоятельность, будь то понос или преждевременная эякуляции, беспомощное, точно затекшее сознание обдает смертельным ментоловым холодком неуправляемого смятения - где-то в диапазоне между стыдом и страхом. Черной вспышечкой "мементо" высвечивается вся условная протяженность нашей жизни: от стыда рождения до страха смерти, и вся-то она умещается в мгновенной судороге гортани. А дальше - на подгибающихся ногах прочь из этого отдающего хлоркой дезинфицирующего света в живительный сумрак, облак, расползшийся по пустой скинии фойе, оцепленной зеркалами - я понял, что окружен - с призрачным полчищем гардероба, с восковыми фигурами желтолицых пористых швейцаров, с померещившимся колокольчиком - не звук, но тень звука. Ан нет: звук присутствовал, неуловимый, словно тайная дрожь, пробежавшая по бархатному полю занавеса, перед тем, как ему подняться; знак звука, заставивший меня оцепенеть в предчувствии и трепете возле дверей - звенел колокольчик. Сверху, со второго этажа, по пустынной лестнице шел Винни, и серебреный колокольчик паршивого агнца болтался на его шее, будто сопутствующий ему насмешливо-болтливый и ласковый дух без конца вызванивал это имя: "Вин-ни, Вин-ни". На Винни была темная майка с надписью "Dandy" и - а как же - потертые, цвета каникулярного неба, американские джинсы. Он спускался по лестнице какой-то ломкой походкой, легкой и шаткой, точно предсмертный танец, а на его странно-бледном - казалось, на него ложился невидимый узкий луч театрального прожектора - лице жила непередаваемая улыбка, не предназначенная кому-либо, слабая, но ошеломляющая. Он шел небрежно оставив на своем лице эту улыбку, обращенную ко всем - она не была известной гримасой дружелюбия, но тонким знаком света, который сам по себе жил в нем - ведь его никто не видел. Он сам не помнил, не знал о ней, как яблоня не знает о своем цветении: просто любовь была его функцией, и это становилось ясно без слов - только колокольчик выговаривал два своих звонко-картавых слога. Я замер вне поля его зрения, застыл от непереносимых стыда и нежности, как от неожиданной и желанной ласки - на меня точно обрушился зеркальным зверем какой-то цветочный душистый водопад, смешавший все чувства в одно, простое и ничего не требующее, как Бог. Винни прошел мимо, не заметив меня - его безвольный тонкий профиль вычертил на мгновение перламутровой слепящей каймой светильник у входа - и пропал, исчез, растаял, как мимолетный ночной дождь. Подобную улыбку я видел в жизни еще только раз у девяностолетнего, совершенно белого, облитого светом, схимонаха. Ломкой, точно босиком по стеклу, походкой он пересек узкий монастырский двор, и его улыбка, казались, жила не только в нем: он скользил по натянутой упругой поверхности мира, не оставляя следа, но оставляя расходящуюся живительную волну человеческой вибрации. Я подошел под благословение и прикосновение губами к сухой теплой руке отдалась в ушах коротким серебряным звоном, напомнившим: "Вин-ни!". Эти клейменые светом лица - точно бакены на темнеющей реке бытия, оставленные предопределением. Винни был хиппи по рождению (как не бывает бывших хиппи, так не бывает и будущих; хиппи - есть), беглецом, преступником; он не сделал ничего - оконному стеклу достаточно быть только чистым, чтобы солнце освещало через него комнату - и это был его дар. Святыми рождаются, недаром чудесные явления сопровождают, как правило, их появление на свет и сопутствуют им с детства - нужно только сохранить этот сияющий прозрачнейший дар, невозможный, почти не существующий, как чудо или пуговица, пронести его грохочущей долиной мира, не провалившись в громовые хляби становления и распада, пройти и по суху аки по водам, оставшись никем - трепещущим крылышком индикатора, напоенной небесным электричеством вольфрамовой нитью, коротким горловым: "Вот я, Господи!", что и есть формула личности. Сможешь ли ты ограничиться этим "Вот я!" - а так же традиция, культура, психология, корзина, картина, картонка и взбесившийся сен-бернар в багажном отделении? Ведь даже, если ты спьяну вертанул на баку угол - эти еще не значит , что ты вор - мало ли лохов. Много тирсоносцев, но мало вакхантов, так что мир в безопасности. Вакханалии недопустимы; и помаргивает упы- риным глазом фиолетовая пристальная мигалка ментовской патрульной машины, рождая чудовищ на случайных ночных перекрестках бесконечного города - чтобы не остаться без работы. И вот мы здесь, в каменной вытянутой лузе тюремной камеры, случайные и никакие, как шары, и Злой, вор по рождению, пятая ходка, с легкостью и изяществом инфанта рассказывает свои даосские истории о вещах невидимых и несуществующих, о временах ушедших и вернувшихся, а мы лежим на шконках и слушаем, хотя рассказывает он вовсе не нам. Бог любит заблудших - и пришел Он к мытарям и грешникам, к сифилитикам и блудницам, а единственным человеком, которому был гарантирован Рай сегодня же был разбойник. Преступник шагнул вовне, в дохнувшую предвечным холодом тьму, преступил границы самого себя и тут же пропал, заблудился в этом лабиринте без стен - а как же иначе. Но он шагнул, а не остался там с 99 праведниками, у телевизора - и Бог выходит ему навстречу. А теплохладные дома пересадят эту Божью непогодь, смертный выдох Евроклидона, норовящий сорвать не шляпу - голову, они и там натворят дел, как различные умственные юноши из великой русской литературы - погубивший душу спасется, но, если он делает это на что-то рассчитывая, то это уже знакомая зеркальная режиссура - кайся потом следователю: лукавый попутал. Преступником надо родиться. Преступление может случиться, но его нельзя совершить - это акт, подобный магическому, и, как всякий акт вообще, таит в себе отрицательную бесконечность опасности. Преступление (как и любое действо вообще) не может быть путем, потому что никакого пути нет. Чтобы взлететь, не нужно наращивать космическую скорость, пожирая килотонны горючего и километры пространств, - нужно всего лишь остановиться, по-настоящему остановиться и тогда, выключившись из грохочущего зеркального механизма безостановочного броуновского мира, из всей этой путаницы шатунов, приводов, цепей - причин, следствий, законов, чувствуешь, что и закон всеобщего тяготения истлевшей одежкой спадает с твоего нагого тела, и небо расступается перед глазами. Можно украсть кусок хлеба с голоду, можно, наверное, украсть миллион с простодушной целью обогащения - но прирезать своего брата из высоких этических или метафизических побуждений - это уже кровавый тайный бред Лжеца. Низость уравновешивается низкими побуждениями, высокие побуждения уже напоминают сделку, подписанную кровью. Убийца и чародей на моментальном снимке этого мира шагнули в беззвездную пустоту по ту сторону космоса, и только тончайший, в одну молекулу, слой серебра на фотопластинке удерживает их от каменного паденья в безнадежье. Отравленные, взросшие на сладковатой кровавой подкормке цветы Чарли-Любви заводят, как папоротников цвет, в такую промозглую хлябь, вмороженную трясину сознания, откуда не выбраться через хрупкий мостик тире: Иисус-Сатана - нельзя служить двум господам. До какой же ночной поволоки в глазах, до кровавой икоты, ему хотелось разрешения, снятия этих бесконечных полярностей: Иисус - Сатана, но таким снятием не может стать насилие, никакая актуальность вообще - его не заработаешь и не купишь. Любое действие - преступление, и чревато пожизненным заключением в себе самом - на всю бесконечность жизни. Какая ослепительная маска равнодушия и гордыни ложилась порой на лицо Злого, когда он задумывался о какой-то своей пустоте. И тогда нас никого уже не было - оставалась цементная бесконечность камеры с забранным решеткой тусклым светом, и он, Злой, вор, пятая ходка, зек, оставшийся наедине с самим собой в этой своей дьявольской гордыне. Но ведь и гордыня, тягчайший из грехов, есть только фаза любви. Ведь и тот, первый из первых, Денница хотел только любить, пламенея; преступление его заключалось в том, что он возмечтал уподобиться Богу в беспредельной любви, и весь мир он захотел вобрать в себя, сделать собой - а разве Бог не хочет того же? - но в несовершенстве своем, которое не есть само в себе зло - совершенен Один - а только средство, ступенечка, оттолкнувшись от которой можно выпрыгнуть в бесконечность - он задержался, застрял, словно в чересчур широких воротах, не приняв другой фазы любви, уравновешивающей и разрешающей. Любви, которая вся - выход, вся - деяние, без остатка, до конца, до креста: каждой живой душе, каждой твари, последнему атому какого-нибудь метана, затерявшемуся в этом взбродившем, цветущем, гниющем, горящем, целующем раскрытыми губами пустоту мире - разве Бог не делает того же? А он, потеряв равновесие на этой прозрачной ступенечке в какой-то непредставимый момент вечности, нелепо взмахнув руками, ухнул в сияющую вывороченную яму самого себя, провалился головой в аккуратную абстрактную полынью нуля, низвергся с небес черной хихикающей молнией, тепло живого дыхания превратилось в изящный ледяной скелет папоротника на морозном стекле, Любовь сделалась пожиранием, Друг стал Лжецом. Зло не имеет в себе реальной сути - тьма это только отсутствие света, но по мере удаления от его источника - сквозь бездонную полость самого себя - начинает казаться, что угловатый насыщенный мрак, обступивший вытаращенный глаз, более, чем материален, что это и есть единственная запечатленная действительность, что есть Ад. А свет - слабая померещившаяся звездочка на дальней границе зрения, случайное ненужное раздражению на сетчатке слепнущего глаза, навязчивый укол памяти. Но пока есть память - есть свет (и наоборот), они неуничтожимы, как жизнь - живущий не умирает - ведь память не недозрелое коллекционирование мертвых бабочек или стертых монет несуществующих государств; память (как и свет) - это выход из одиночки сейчас к свободе всегда (из обрубка сейчас к СЕЙЧАС всеобъемлющему), и к условному "прошлому" она имеет такое же отношение, как к условному "будущему": перманентное бегство, вспышка, распространение вовне, вплоть до зеркальных границ вселенной, любовь. Жизнь - свет - память: в какой-то неучтенный момент времени, когда забудешь-таки свое имя, начинаешь понимать, точнее ощущать (дрожащими кончиками пальцев), что все слова - синонимы. Начинаешь видеть, что все - реально, И тогда Лжец, вывернувшийся наизнанку, начинает обманывать самого себя: ведь противоречий больше не существует, и основной его наоборотный принцип зеркала - превратить все сущее в свою противоположность, всосать его в вакуумную свистящую воронку черноты, непрекращающегося умозрительного падения в небытие, бесконечного приближения к нулю, точно сошедшая с ума неправильная дробь, - не срабатывает никак. Впрочем, и этот застывший мертвящий полет не должен продолжаться вечно - опрокинутый ангел не может, обрастая чешуей, хитином, шерстью, зубами и соединительной тканью, падать сквозь себя без конца: личность не имеет границ, если она раскрыта вовне, как небо; но, если она замкнута в себе лязгнувшей смертью, то, какой бы промозглой бездной она ни была, рано или поздно стремительное самопожирание коротко хрюкнув закончится, подавившись кончиком собственного хвоста. Лжец - это сверх-космически-громадная отрицательная величина: ведь он был Архангелом! но по прошествии тьмы времен он все же исчерпывает себя, уткнется в свои льдистые подземные границы - и что тогда? ведь там, как и за любыми границами, все тот же непостижимый манящий единственный Лес Без Названий; кто устоит против этой правды, против этой тайны, против этой правды-тайны? Может быть, тогда начнется последнее возвращение? Впрочем, ангельская эсхатология - не нашего ума дело: придумать бы, где достать ботинки на зиму. Говорят, преподобный Ефрем Сирин молил и о спасении бесов: какой ровной светлеющей зеркальной ясностью, спокойствием и уверенностью - спокойствием и уверенностью храма или полдня - надо обладать, чтобы решиться на такое. Св. Франциск называл братом огонь и просил его, чтобы не жег больно, но ведь это все равно, что назвать сестрой собственную раковую опухоль и помолиться о ней. Этот несуществующий стремительный кусок смерти - ведь жизнь в нем сводится к гальванической документальной констатации своей же смерти - и только, заразил трупным ядом мой бессловесный растительный мир, сад, память. Не Лжец, но сама ложь - ведь его нет, оторвавшись от бытия, он перестал быть, и, если можно говорить о каком-то его существовании, то лишь номинальном, условном, грязно умозрительном - тенью щетки тень кучера чистит тень кареты - где-то на слепых окраинах больного мозга обретается он. Но, протаранив рогатым лбом световой дрожащий эфир нежного новорожденного мира, он произвел такую негативную вибрацию, вызвал такой разрушительный ползучий резонанс, что с тех пор вселенная наполнилась перекликающимся грохотом, лязгом, вонью, оглушительным скрежетом зубовным, подернувшись, как зеркало, черной сетью разбегающихся трещинок: она сотрясается, точно ржавое колесо Мебиуса на ухабах сил и энергий, бешеный хула-хуп инферно, беличья несмазанная колесница Джагернаута. Раздор правит миром. Дьявольский наоборотный принцип все превращает в свою противоположность - в том и состоит суть лукавства - пожирание и пищеварение разделывает космос, как освежеванную тушу священного быка - из Аписа сварят похлебку к обеду - хватит на всех, а зеркала хохочут из своих углов, отражаясь в людях, словно в гигантской комнате смеха, расплодившей уродов и чудовищ. Последствия - смерть. Всякое деяние - кроме откровенного чуда - выворачивается в гудящем море помех на теневую мокрую сторону зла и вины, Все дороги вымощены благими намерениями и ведут прямиком в Рим - но приведут ли? Жизнь - это грех, делающий (живущий) увязнет в клокочущих жижах работы, и трудармия Лжеца пополняется еще одним членом: Наоборотная Церковь непобедима, ибо для уловления человеков она использует самые надежные силки - их же самих (и весь окружающий мир впридачу). Активность - мера лжи; выполним и перевыполним, ни дня без строчки, жало в плоть, шило в задницу - вот инструментарий лукавого. Жизнь - жратва - ложь - дело - смерть: синонимы взбродившей пра-кашей топят недоумевающее сознание, и нет спасительной точки опоры в этом злобном тявкающем приплясывающем мохнатом хороводе. Бог ничего не делает. Человек абсолютно свободен - вплоть до каннибализма, до ада, до Богоубийства - если человеческая свобода измеряется в таких единицах. Но эта невыносимая свобода - пытка и радость, пир, чума, агония, роды, одновременность, весь-мир - вовсе не предательский Божественный саботаж, род провиденциальной забастовки, и человек не жалкий обезьяний подкидыш, бро-шеный никем в черных слепых снегах заполярных тундр: ведь в смертном вопросе: "или, или, лама савафхани?" - уже содержится ответ. Вопрос - задан. Бог - присутствует. Всегда, везде, во всем - это единственных невозможный "акт недеяния" - как память, как свет, как несуществующий цветок, распускающийся во всем, везде, всегда. Запах Бога. И, когда вдохнешь его пустым, точно легкое сознанием, как запах зазеркального Сада, Леса Без Названий - уже не останется выдоха ни для каких слов. О Боге нельзя не только говорить, о Боге нельзя даже молчать. Тем и отличается это бесконечное мгновение-вдох (как состояние от сущности, поле от материи, присутствие от наблюдения) от любой эзотерии, всякого тайного ведения, всякого знания: в этом сверхпроводимом поле поле, убийственном для человеков, хитроумная машинка мозга сгорает "на раз". Истина не может не быть безумием и юродством; она слишком велика, чтобы быть знанием. Незнание экзотерично, раскрыто вовне, как цветок, до границ космоса - и дальше. Экзотерия избранных, Кто сможет жить с этой испепеляющей зеркальной пустотой в мозгу: о Боге нельзя даже молчать. Вот формула абсолютного недеяния, формула личности, обретающей себя до самых дальних своих пределов, как со стояния, как ситуации, как космоса. Границы личности и границы космоса совпадают. Обретение не есть процесс: вверх по ступенечкам школы, учения, традиции - это далее не моментальный акт, это просто (it's easy), как воспоминание: "Вот я, Господи!" В бусах и хаире, потертый, больной, безумный, беззубый, с калейдоскопическим крошевом в стремительных водоворотцах зрач- ков - Космос сталкивается о тобой в полуденной обеденной толчее на солнечном перекрестке безымянного города - лицом к лицу. Что еще делать человеку, осознавшему себя космосом? Воистину "трости надломленной не преломит". Ничего не надо делать все реально. Нет никаких границ, нет внешнего, нет внутреннего, нет субъекта, нет объекта, нет лжи - это и есть великий отказ, снятие зеркальной первородной дробности взорванного мира. Вина и грех - зеркало - их истаивает, точно изморозь на стекле от человеческого - Божьего - дыхания. И это есть возвращение туда, куда не возвращаются, в Сад, в невинность и невиновность, в Лес, еще и уже не имеющий названий, в Рай, в детство без страха. Будьте, как лилии, - говорит вам Сын Бога, - будьте, как дети, будьте, как дети-цветы! Нельзя вернуться в Сад, можно стать Садом, заполняющим собой все, как сознание. Это и есть искупление, повторяющееся в каждом, вспомнившем настоящее. единожды снятие свершилось во всей полноте личности и мира: Слово воплотилось в человеке. Он весь мир принял в Себя, став ему дверью и путем, чтобы спасение повторялось в каждом Божьем чаде вновь и вновь и каждый был дверью, через которую мир переходит из реальности разорванности, отрицания, зазеркалья в реальность недеяния, света, воссоединения. Крест был величайшим "актом недеяния" великим отказом и приятием, снятием последнего противоречия. Смерть и есть воскресение. Любовь и есть смерть, в жертве полного отказа от себя самого, И есть жизнь, в милости приятия - "превращении" - в другого (любить другого - значит стать им), и есть свобода от греха и вины субъектно-объектной реальности, от круга пожирания и торговли, от жующей себя овцы времени; хочется правды. Это и есть рок-н-ролл. Бесконечность входит в мгновение, невыразимое выражается. Бог есть любовь. Бог есть присутствие. Бог есть. Быть - вот формула и доказательство абсолютного. Быть - форма существования ребенка (и ангела) в неразделенном мире трепещущего света и бесконечного пробуждения и игры. Нельзя снова стать младенцем, можно не быть взрослым. Можно научиться играть жизнь (игру). Это просто. Цветочное ласковое племя не от мира сего обитает в мире сем, резидентура Рая, проводники вышних энергии, порой сгорающие так быстро и легко, высветив в наволгшем папоротниковом сумраке безымянного подлеска лица людей. Они прекрасны. Чудовища и уроды - оптический обман и рефракция тьмы. Там, где все реально - и грех не липкие статейки УК, но вина, отзывающаяся в тебе, как океан в раковине, всем резонирующим космосом - отсутствует и космос - это ты, и другой - это ты, и ты - это ты. Реальность обретает себя. Реальность вспоминает себя и открывается возможность честно любить ближнего, как себя самого. Ближний и есть - ты. Фотосинтез души - причастие светом. А слово, лишенное функции, смысла - все слова синонимы - находят свою вещь. Игра не обман, но осуществление невозможного (ключевое слово - глагол "быть"), в отличие от всякой магии, имеющей дело только с необходимым. Маг в алхимическом сумраке своей шахматной эзотерии манипулирует самой действительностью - в действительности есть только то, что есть в действительности, ни грамма сверх отмеренного и взвешенного. Хиппи - сам невозможность. Момент отсутствия, слово, бродячий уличный коан, иероглиф, не значащий ничего. "Ты, братуха, хиппи, - говорил святой Гена в психозории имени Яковенко, - а хиппи - все по хую". Они всецело заняты тем, чтобы просто быть (в бездне псевдобытия - это подвиг), а ведь жизнь и есть Цвет человеков; они заняты самим Светом - и не остается в них места ни для чего другого: всякое другое уже будет частью тьмы. Они дети - дети Бога - и, как дети не живут в этом расцветающем человеческими лицами мире - но сами - весь-мир. Их (хохочите, атеисты!), как и их Бora, - нет. Несуществующее царство прорастает из этих семян, облученных жестким излучением любви, мутировавших, претерпевших сонм неявных внутренних превращений. Лес Без Названий дает всходы. Зерно ничего не делает. Царство Божие не сколотит бригада шабашников. Мир побежден, исподволь, внутри тебя - но ведь нет ни внутри, ни снаружи. Ничего нельзя сказать, ничего нельзя спеть, ничего нельзя сделать - есть только любовь. И Лжец оказывается заточен в себе самом, и Церковь его, приплясывающая и лукавая, оказывается вне бытия, вне света, вне самого "нигде", замкнута в собственном каменеющем круге - то есть она вообще не существует, Это и есть Ад. Болезнь сознания, излеченная наложением рук. Человек споткнулся на пороге, и это мгновенное случайное движение, ошибку принял за вечную муку, а ведь надо только сделать следующий шаг - вовне, прочь из этой затхлой комнаты с провисшими обоями через незапертую единственную дверь. Ад уместился в этом мгновении, между вдохом и выдохом, между ударами сердца, между хитиновыми тик и так будильника на тумбочке - весь этот фламандский, фаршированный ужасом ад, высвеченный дальним красноватым отсветом из-за подземного преисподнего горизонта - мигает оранжевый светофор там, над никаким перекрестком бесконечного города - но ведь ты знаешь, что было написано на желтой крошащейся стенке в пустой подворотне близ кафе "Вавилон". Быть - это значит быть всем, и это метущая смерть, это восходящая на нет гаснущая жизнь, это рок-н-ролл, когда сама личность выплескивается вовне через микрофоны и колонки по правилам музыки и свобод и становится каждым, кто нажимает кнопку магнитофона. Это кайф. отчего гнилой кайфующий народец так любит подсаживать на иглу симпатичных, случайных, родных мальчиков и девочек из соседнего подъезда - ведь это неутолимое желание любви, превращения себя в другого и другого в себя, посредством опиума, кислоты, ласки, прикосновения. Но всякое сильнодействующее средство, будь то наркотики, или секс, или жизнь, оставляет в собственной глубине укромный паучий уголок для Лжеца, и вибрирующий хаос псевдожизни заглушает мелодию этого блюза, Закон путают с благодатью, средство с направлением, правило со свободой. Самого себя путают со своим состоянием. На кайф не "подсядешь", потому что кайф - это не доза определенного вещества, но корпускула пустоты, горчичное семя Рая. Можно, выкурив косяк чуйской анаши вылететь из собственной тлеющей пеплом одежки в отверстый космос сознания, но как бы не попасть на вечную орбиту мертво го железного спутника с давно отключениями датчиками и выпавшими зубами, изведенного вакуумной коррозией кайфа. Слово стало плотью - вот Любовь. В новой реальности невозможного, игры расцветающего сознания всякое слово равно вещи. Пример тому слово Человечество, равное слову Я - и из этого измерения музыки и кайфа оно видится Садом, не скопищем жрущих друг друга донный тварей, не разбухающей хлипко космической инфузорией, не чудовищной гроздью вампиров - но Человеческим Садом, питающимся светом, сросшимся корнями и сплетенным кронами - единой безгрешной плотью растения, рабским древом познания добра и зла, раскинувшимся от земли до неба - и птицы небесные вьют гнезда в его ветвях. Дети ваши возвращаются к вам, и вы возвращаетесь к вашим детям - уже не на кровавых уровнях эдиповой поруки или генетического шантажа - твоя мама проросла тобой, расцвела тобой, цветок не отрицает зерна, но одно с ним. Это и есть любовь, а не биологический закон. Любовь не нарушает закона - исполняет его; выводит точно слепца, и его слепого поводыря, и весь этот бесконечный спотыкающийся караван с безглазыми караванщиками в пыльных бурнусах, скрывающих хохочущую маску проказы, из придорожной неевклидовой канавы, из долговой ловчей ямы (ямы долга) бесплодной полуреальности необходимого, правильного, заповеди, исполнительного листа к единству невозможного, к неведению ростка, к слезам, к осязанию, к первой памяти: только свет и лицо - человек. От взаимной непримиримой вины к ощущению - запах, вкус, прикосновение - Человечества. "О, не рыдай мене, мати!" Все матери, все дети, все братья и сестры - у Бога была матерь. Все - рождение. Женщина рожает в муках: и все, что происходит - нескончаемая пытка Рая, преодоление мира, рост дерева. Но там, Где не происходит ничего, где ты и я, валюта муки и страдания недействительна. Там нет ничего действительного вообще. Мир рожден, и мука кончилась. Только бесконечная игра сознания - по правилу свободы и любви: мы победили мир - не бойтесь! Страха не будет. Вины не будет. Мельничного жернова ответственности не будет - ибо ответственность дань за страх. Можно назвать это "вымыслом", можно назвать это "пакибытием". Говорят, Чжуан-цзы хотел написать роман, в котором была бы описана вся реальность до последнего предмета, до последней сущности, от альфы до омеги. Хотя вряд ли это можно назвать романом - это сон, приснившийся себе, личность, сочинившая себя, которая и есть все. Там уже нет внутреннего в теперешнем психологическом смысле - есть такая же реальность зазеркалья со своей четкой объективной, если применимо это слово к чистейшей субъективности (впрочем, здесь и эти понятия отсутствуют, как "я" и "оно"), прозрачнейшему естеству осуществляемого Рая, географией и мистической физикой: я думаю, путешествующий под кислотой экспериментатор души вполне может встретить в каких- то стеклянных лизергиновых садах уклончивого Дун-Фун Шу, отправившегося в поисках бессмертия для своего императора за края Поднебесной. Это почти реальность сна (я всего лишь сплю), в котором ты присутствуешь лишь номинально, хотя, впрочем, ведь во сне ты - и есть все. Это почти реальность детства (которое и есть своего рода сон), где меня, в общем-то нет, ибо я вмещаю весь смеющийся трепещущий космос сада - существует только "есть". Но, если лежащий на продавленном климактерическом диване хиппи осуществляет бытие - не свое, потому что своего нет в космосе, где все - реально, нет чужого в личности, где все - реально, глядя в беспредельно пустой, как небо, потолок, в котором словно экзотерические плоды проплывают хрустальные корабли, монгольфьеры, цеппелины, и кружатся пламенеющие и улыбчивые ангелы, друзья - он не делает ничего. Он делает все. Сущность бесконечного космоса выражается в двух словах - аз есмь. Сущность кайфа - аз есмь. Это и есть абсолютное недеяние, недеяние творения - Бог не замешивал наш славный мир из кварковой липкой глины как подрядившиеся на неделю работник - пере
ходящее в сверхнедеяние и свободу восьмого дня. Дует Божий ветер Евроклидон, поднимающий вселенскую пенистую волну, а я, как серфингист (о, мудрость Бич-Бойз!), лечу в неведомое вперед, скольжу по стремительной плотной поверхности на утлой доске - и сам ничего не делаю - только поддерживаю равновесие, баланс, чтобы не зарыться носом в стеклистую океанскую глубь, туда, к грызущимся донным крабам, к пухнущим до ближних звезд одноклеточным, к иномутовским ластоногим вампирам; но ведь поддерживать равновесие - это и есть ничего не делать и нечто делать одновременно. Деяние, которое не является деянием, жизнь, прорастающая в смерть, противоречия, снятые бесконечным скольжением, налетом в неизвестное дальше. Это и есть любовь без границ - я есть! Сто истинная безмолвная молитва - всем существом своим - аз есмь: вот я, господи! - метафизический серфинг, баланс на утлой доске частного бытия. Но Крест и диван (да простит мне Спаситель такое несуразное - юродское - сравнение): как их мало, идущих на крест и остающихся в блеклой комнате с провисшими обоями, наедине с пустым потолком, вмещающим небо. Их и не должно быть много, отсутствующе-присутствующих, соли земной, выродков Рая - соль не сыпят в тесто без меры, и закваску не швыряют горстями в этот глиняный горшок без стенок. Но от малой щепотки ее - эй, people! - все тесто взбродит до беспредельности, до границ космоса - и дальше. Они были всегда - и праведниками не назовешь их; пророки гремели и хавали лепешки, замешанные на экскрементах, но Ветхозаветный "остаток" не проявил себя ничем - только присутствием. Нищие духом на то и нищие - даже духом - чтобы просто быть. Странники, неведомые миру, анахореты и беглые рабы, бегуны, хобо, зонары, мурманские бичи - бичи Божьи - просто затерявшиеся в керогазовых коммуналках упыриных годин нескладные люди с нездоровым цветом лица - и, наконец, племя без имени (слово ”хиппи” не значит ничего), выбравшееся за кольцевую дорогу, за доля орошения и мануфактуры окраин, в Лес, из которого не возвращаются. Но почему именно сейчас (а почему в каком-то провинциальном захудалом Назарете, из которого происходит ли что доброе?) несуществующее обретает форму; Слово находит свою плоть. Откуда эта странная теогоническая конструкция, входящая, прорастающая в подгнивший сад земных наслаждении, что в Америке называют Hippydon, а в России - Системой, и что в действительности является прозрачным правилом абсурда, осуществлением невозможного, реализацией человеческого. Мир стал готов к Раю. Мир стал готов к свободе, человечество становится личностью. Это и есть рок-н-ролл: не музыка в традиционном смысле гармонизации реальности и рукодельного рая, но по канону и правилу звукового ремесла, выраженное невыразимое, сокровеннейшая ускользающая тайна Бога и человека, тающее пятнышко дыхания на стекле, личность, как бесконечная игра Рая и свободы. Загибающиеся на пристальном полуночном кумаре, врезающихся на приходе в Солнце, как обезумевший starship, вспыхивающий смертью в дольнем вязком сумраке мира, просто украшающий собой безымянную и бесконечную улицу цивилизации больной волосатый ребенок не творит Рая - сотворить нельзя даже пуговицу или дитя - но вспоминает его. Воспоминание как обретение. Истина, не требующая не только слов - не требующая знания, делания, но требующая тебя всего, от альфы до омеги, сделает нас свободными. Свобода - это игра вечности; не абсолютный распад, ничто, нирвана, но вполне конкретное правило - воскресение мертвых и новое тело (тело - уже правило, "я" - правило), новая земля и новое небо - правило, небесная иерархия - непостижимое правило Божественное игры и благодати - с одной стороны, и бесконечная виртуальность, множественность, словно несуществующий распускающийся возможностями цветок жизни, осуществляемый там, дома, в динамическом пребывании, в вымысле, в пакибытии — от славы к славе. Говорят, что иконописец, основывающийся на каноне, куда более свободен духовно, чем светский художник, взболтнувший ногами пустоту и все усилия прилагающий для того, чтобы не ухнуть в нее окончательно, с головой, туда, к донным крабам, к фламандцам, к ментам. Свобода, как физиологическая необходимость. Говорят, что рок-мэн, основывающийся на четырех тактах рок-н-роллла, куда более свободен, чем классический музыкант, заплутавший в этих алю- миниево-стеклянных дворцах и храмах, вычерченных в пыльном кон серваторском воздухе смычками и дирижерскими палочками - точно приезжий якут в мраморном мавзолее метро, между Комсомольской и Пушкинской. Здесь, в бесконечном городе, где каждый дом пронумерован, и каждая улица носит чье-либо имя, игру зачастую путают с ложью, но там, в лесу, где нет никаких определений вообще, игра есть игра и никакого отчуждения не существует, как не существует ада - ибо игра - это все (All Is Real); бесконечная жизнь. И живущий не умирает. Игра чиста - ни ответственности, ни страха - только непрестанная смена состояний: вовне, навстречу, что и есть любовь, что и есть - ты. Словно бесконечное пробуждение, когда "я" уже присутствует, но сон еще продолжается. Словно бесконечное детство, когда "я" не обрело себя до конца, но уже обрело (вспомнило?) бесконечную множественность света. Ребенок играет для себя, и Господь пребывает в славе своей - Любви же хватает на всех. В этом контексте: Бог - играющее Дитя. Впрочем, хотя текст, конечно же, важен, но главное - уловить кончиками пальцев, кожей, глазами, барабанными перепонками, памятью - ритм и мелодию. Постарайся! Ведь это - ведь это всего лишь рок-н-ролл. Но мне это нравится. И тогда - когда? Где? - я - кто? (давно пора уже говорить об этом сверкающем, стремительном, невыносимом, неумолимо-искрящемся мириадами безжалостных, вспарывающих зрение, мозг, все осколков зеркальном взрыве в третьем лице; но можно и в пятом, и в четырехсотом, и дальше, дальше, глотал свет перекошенным ртом) отступаю в тихий сумрак насекомого, в дом паука, в вывернутую наизнанку пещерку беспамятства, в убежище для всех - от свистопляски человеческих лиц и собственных отражений, от этого тщетно вытравливаемого, как эсэсовская наколка в мозгу, "он", от креста и петли (и ни в чем, ни в чем не виноват!); я, неслышно ступая резиновыми подошвами кед по цементному полу камеры, отхожу к своей шконке, ложусь на нее аккуратно, словно расстилаю свое усталое тело, и отворачиваю лицо к сыроватой стене - здравствуй, здравствуй - больше нет лица (преподобный Серафим закрывал лицо платком; здравствуй, здравствуй) - но вижу - вдруг - пока глаза еще не превратились в два клубящихся облачка сумрака, выцарапанную по грязной известке, кривоватую, как ухмылочка Моны Лизы, надпись - когда? где? Здесь - в камере с забранной решеткой лампочкой, отчего мы все, словно уловленные узорной - странный орнамент (или письмо? разбрызганное но стенам, потолку, лицам послание) - сетью света человеки, возлюбленные чада Божьи; словно проницая решетки и стены Золотой Дождь бесконечно опускается на нас; или здесь, в желтоватой крошащейся ловушке подворотни, в том голом калейдоскопическом сентябре - мой ангел справа - где-то возле кафе "Вавилон"; или здесь в этой полутемной комнате, где всегда тихо и много зеркал, они вылизывают меня холодными языками, стирая лидо, сознание, память - меня почти нет, комната практически пуста, только одинокое зрение нащупывает на сероватых обоях сделанную шариковой ручкой запинающуюся надпись. Где, Боже мой, где? Здесь. Когда? Сейчас. И читаю: "На самом деле..." - но отчего возникает этот многократно отраженный, догнавший меня здесь и сейчас голос из этого никогда и не виданного мною сна; эхо, волной катящееся по коридорам и лестницам, протяжный звук жизни, пустые слова: что говорил тот схоласт- наркоман в моей невинной выдуманной Аркадии, где у каждого облака было свое имя. Ведь я был какое-то время, на излете тяже- лого груженого виной отрочества - пустым и легким (вдруг, даром); и моя пригородная Аркадия полнилась июльским битловским небом, червленым ожившим золотом светотени под деревьями, глубоким женским запахом зрелой листвы, растительным травянистым и дурманящим запахом женщин, музыкой из растворенных окон - в растворенные окна, как искусственное дыхание, как поцелуй: "Я не верю в Иисуса, - кричал кощунственные слова св. Джон с такой тоской и любовью прямо в небо, что это и было бесконечным - как ты, как я - признанием в любви, апофатической лестницей к себе - к тебе, ко мне (мой брат, мой старший любимый брат, они убили тебя) - через это: - Я не верю в Королей, я не верю в "Битлз". Я просто верю в себя, в Йоко и себя..."; и еще - сумерки, закат, обрушивающийся туда, за блочные дома, за изрытые пустыри, за песчаные карьеры, и черные изящные штрихи ласточек на его фоне, точно стремительный чертеж незримого града, там, в небесах, и влажный блеск глаз в полутьме, и атропиновый опасный зрачок (I can get no... ) и любовь, милосердная и безжалостная, как чаньская пощечина, опрокинувшая в в меня весь мир, Я вышел из дому - уже пахло вечером: тонко срезанной огуречной кожурой (девочки натирают ей не очень чистую кожу лица) и детские голоса на площадке сделались резче и острей - фонари должны были вот-вот зажечься и где-то далеко, в другом дворе Фогерти пел "Bad Moon Rising". Я вышел из дому - и уже никогда не вернулся - просто так, чтобы мягко ступать резиновыми подошвами кед по еще теплому асфальту, по бесконечному пригороду, от лица к лицу, от прикосновения к прикосновению, дальше и дальше - за 2000 световых лет от дома, но по дороге, просто так, завернул к Аквариусу. Там, в тесной мальчиковой комнате среди непристойно-бледных переснятых поп-фотографий, среди полуразобранных магнитофонов: как больные на операционных столах, с ватными тампонами и спичечными зажимами, торчащими из отверстых внутренностей, среди намалеванных на стенах отвратительных и прекрасных рож, сидели на полу двое заезжих хиппи - настоящих (не то что Аквариус), я еще не видел таких. Один, бородатый, молчаливый, в светлой расшитой рубахе колоколом, загорелый до золотистого отсвета, дымчатого сияния (сама кожа отражала свет), с безумными, выжженными добела жестокими азийски- ми солнцами глазами. И второй, деятельный, щербатый, с гниловатой усмешечкой растлителя и прыщами на шее, с надвязанным веревкой - на время работы - хаиром, умелый и легкий, мерзко- ватый и возлюбленный блудный брат. Они варили на свечке черную. "Будешь?” - безразлично спросил Аквариус. Я безразлично кивнул. Щербатый улыбнулся неожиданно мягко и понимающе. Он что-то го- ворил, и посмеивался, и ополаскивал машину, и выбирал раствор:
"Черная - это прекрасно”, - будто танцевал на месте - руки точно пели что-то на языке глухонемых. Я неспешно закатал рукав рубахи: как постыдно бела была кожа на локтевом сгибе, какие невинные вены густо синели под ней. Аквариус деловито - хозяин дома - перетянул мне руку ученическим ремешком. Бородатый смотрел в сторону, и в его навсегда-пропыленном лице, в очерке скул и губ проступало что-то неуловимо-знакомое, словно собственное отражение или неясное предчувствие. Свет, упав сбоку, отразился на смуглой коже запавшей щеки и на мгновение показалось, что он плачет. Шаман по-обезьяньи присел на корточки, склонившись со шприцем над моей девичьи-чистой рукой. Я почувствовал кожей дуновение легкого ветра, нежное дыхание брата: он дул на вздувшиеся под ремешком вены, чтобы брату не было больно. Игла безболезненно проколола яблочно-тугую кожу - я слышал ее движение вглубь - нашла вену, пробила ее напряженно ждущую стенку и вошла внутрь, свободно и привычно, мы точно узнали друг друга. Прикосновение, "контроль", - сказал внизу шаман и тусклое облачко моей крови ворвалось в коричневое стеклянное пространство машины. И в эту секунду - уже придерживая иглу указательным пальцем - шаман поднял ко мне бледное лицо и с легкой, как пепел (губы у него были нездорового синеватого цвета), усмешкой спросил: "Сколько Ангелов уместится на конце иглы?") . И этот голос нашел меня - здесь, там, тут, тогда, сейчас, как пароль - и это знание вошло - покинуло, покинуло - меня навсегда: а он звучал, пока я прикрывал глаза от подступавшей к мозгу немоты, пока я лежал на шконке оплетенный, связанный светом, пока я умирал в короткой, как толчок света, желтоватой подворотне близ кафе "Вавилон", пока я лежу в этой пустой темноватой комнате, израненной зеркалки; это кривоватое граффити было вычерчено кем-то в моем податливом мозгу, и больше ничего не оставалось, только звук, свет, дрожь - НА САМОМ ДЕЛЕ ВСЕ СОВСЕМ НЕ ТАК КАК ОНО ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ - тогда я встаю с развороченной (как мартовское облако) постели в этой полутемной качнувшейся комнате, набитой, как шкатулка с пуговицами и амулетами, говором, дымом, лицами: все это клубится в бесчисленных зеркалах - и музыка (кажется, Болан), и Роки смеется надо мной из своего непременного угла, и бредит ужасами, напуганный маленький М.З. и Андрюс Второй со Смертью Мухам похожи на наказанных школьников, оставленных на второй год, - навечно, и Лиза - во всех зеркалах Лиза, Лиза, и Гулливер, и Лях, и Зять, и Виолетта, и Дитя Сиона, и еще, еще (простите же меня); знакомые и высвечивающие дольний сумрак комнаты родными лидами, и дым, и огненный поцелуй - из губ в губы, по кругу, но я иду дальше (простите же меня!), я переступаю через чьи-то ноги, пробираюсь, словно сквозь заросль, теряющую имена - имя за именем, прощайте, прощайте - и выхожу в коридор. Здесь совсем тихо — бархатная осязаемая тишина, светящийся вкус холодной минеральной воды - и я иду по теряющемуся в темноте коридору вперед: но что это? Звук? Тень звука? ловко по натянутому бархату слуха пробежали легкие темные волны - в разные стороны - "слушаницы" и я знаю, застыв возле двери в ванную, кого увижу сейчас, обернувшись: колокольчик вкрадчиво серебряно тренькнул за спиной: раз, другой, ближе. Будто нестерпимым солнечным жаром обдало из распахнутой печи, от стены Света, вечного Света (Огнь Пожирающий - вот я!) и тьма не объяла его, вот же Он между нами, между тобой и мной: я медленно оборачиваюсь. Коридор пуст. Никого нет. Только слабо мерцает зеркало на дальней стене, в густеющей пустой комнате. Тихо и холодно. Я как-то странно застыл между ванной и уборной, точно пойманный за каким-то мелким и стыдным делом: но никого нет. И вдруг я вижу (видеть и значит помнить); и вдруг я вспоминаю (помнить и значит любить) и вдруг я люблю: зеркало на дальней стене пересекает надпись - губной помадой (?) по пыльному светящемуся стеклу; я делаю шаг, полшага навстречу, напрягал глаза. На зеркале чьей-то случайной губной помадой (и сам огрызочек вишневого карандаша лежит здесь же на полочке между баночкой из под вазелина, резинкой и заколками для волос) нестерпимо-знакомым почерком стремительно выведено:
Я ЛЮБЛЮ ВАС!!
Крошка Ру

Комментарии
Отправить комментарий